Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 14

Но только на время.

От частого перелистывания странички намеревались рассыпаться, поэтому Ася очень осторожно и почти не дыша добралась до любимого отрывка.

«Вот и весна, Мишка. И все мы живы. И греет уже не только движение, танец, „ручейки“, „веревочки“, галопы-притопы наши всякие, но и солнышко. Все оттаяло – и земля, и запахи, и деревья, и солнце, – а зимой оно казалось покрытым ледяной коркой. И мне все не верится, что весна. Я зимой, Мишка, знаешь, не жила, только танцевала как заведенная. Мной недоволен Георгий Иосифович, ругает меня Снежной королевой и сосулькой и грозит отправить в эвакуацию, куда-нибудь в Ташкент, – „отогревать, Анастасия, твою вечную мерзлоту“, как он говорит. Но почти все ребята такие же, замороженные.

Докторша в госпитале, где мы выступали последний раз, сказала: витаминчиков бы вам, вот хоть крапивы с листьями одуванчиков и супа из сныти, пока она не вымахала и не зацвела. Сныть, Мишка, как я узнала, это те самые белые зонтики со сладким запахом, медоносное растение. Представляешь?! Оказывается, у них трава съедобная. А я всегда думала, что зонтики ядовитые…

Все оттаяло, Мишка, и ожило. И трава лезет, и одуванчики витаминные сияют, и листья на деревьях, как зеркальца… А я словно в осени осталась, словно был тогда, в сентябре, какой-то мой предел. Мне бы назад, Мишка, чтобы понять, что тогда случилось. Ведь случилось что-то? Я так боюсь, что непоправимое. И сны снятся какие-то серые, как асфальт, и я их не запоминаю. Мне, как травинке, не пробиться сквозь эти сны асфальтовые.

Или нет. Лучше вернуться в нашу весну – я боюсь, не хочу написать слово „последнюю“, я не хочу верить, что последнюю. О ленинградской зиме, что прошла, страшные вещи говорят. И вывозят людей почти неживых, мы таких видели, часто видим. У них глаза очень светлые, потусторонние, как сказала бы мама. Сквозь эти глаза насквозь видать.

А мне бы в нашу весну.

Я – помнишь? – ждала тебя в скверике, когда отменили мой балет, мою хореографию, потому что захворал Эдемский. Я два часа прождала, смотрела на деревья, на небо, на круговерть облаков, такую круговерть, что будто бы само время летело и клубилось спиральной галактикой. И несло дождь. Знаешь, горло перехватывало, и сердце щемило. Потому что вдруг тогда подумала: раз круговерть – во всем мире круговерть, – то все может повториться, и я новая или пусть даже кто-то другой через много лет будет вот так же ждать тебя, ждать и смотреть на небо – на клубящееся время моим взглядом…»

Ася придумывала себе: может быть, время и впрямь скручено улиткой? Или секунды, часы, годы скатываются клубком – неровным, путаным? Как проверить? Вот он, май, и все дышит зеленой новизной, одуванчики – как там? – сияют, листья сверкают на солнце, и ветер ворошит эти серебристые зеркальца… И грозовых облаков ждать недолго.

Ася подхватила в прихожей свою сумку-почтальонку, на клапане которой глубоко страдал перечеркнутый накрест эмо-бой, влезла в кроссовки, не развязывая шнурков, и крикнула деду:

– Я ушла!

Дед вышел в прихожую и, не отводя от уха мобильника, спросил:

– Как доложиться родителям?

– Скоро приду, – гулко прозвучало уже с лестничной площадки.

– Простите, дорогая, – конфетным голосом сказал в трубку дед. – Молодые барышни столь беспечны…





«Да, я беспечна, – кокетливо ответила трубка, – черт побери, весна, Андрей Платонович! И я не желаю докладываться родителям! Пусть думают, что хотят! Можно мне называть вас просто Андрей?»

Недоумению деда не было пределов: шестидесятипятилетняя даже на вид газетная киоскерша, по безобразному выражению внучки его «очередная присуха», изображала из себя котеночка-чертеночка.

Черт побери, весна!

Черт побери, почти лето! Мир цветет. Мир нараспашку. И память о покойной жене, Асиной бабушке, уже не так остра, притупилась за пятнадцать лет…

А я – старый пень, подумал дед Андрей Платонович. Тоже клейкие листочки выкинул. И Анастасия вот-вот скажет, что не желает докладываться родителям, пусть думают, что хотят! А ведь школьница еще. Девчонка, которую разве что не вчера на коляске выгуливал, мороженым угощал.

Если бы не дедов телефонный разговор, Ася бы так легко не отделалась. Дед задал бы сто вопросов, куда она отправилась, зачем, с кем или к кому. И получил бы лживый ответ: «А кто мне говорил, что конец учебного года, что я бездельничаю, что я завалю годовые контрольные, что останусь на второй год, что меня выставят из гимназии, что одиннадцатый класс мне не грозит и в институт с таким усердием к учебе меня никто не возьмет? Все вы хором говорили. Так вот, радуйся: я прониклась – иду с девчонками к Маруське, готовиться к годовой по математике. Доволен? А телефон у Маруськи – только мобильный. Сама позвоню!»

И ушла бы, хлопнув дверью. А так – вроде мирно расстались. Потому дед с чистой совестью отправился на кухню заваривать чай, по ходу дела сочиняя в уме элегантные комплименты для своих подружек элегантного возраста, чтобы блеснуть при случае. Он вовсе не был не по возрасту легкомыслен, нет, и всегда волновался за внучку, даже если точно знал, куда она полетела. Но, бывало, грустилось ему оттого, что девочка выросла, и сердечко у нее штормит.

На небе – ясный день и преддверие вечера, и никаких туч, никаких желанных романтических завихрений. На небе – ясный день, тишь и благодать, а Каменноостровский высок, сер, дымен, шумен. По витринам, которые вдруг взялись мыть, стекает отражение, и матовость асфальта становится зеркалом для далекого-далекого неба…

Ася – совершенно, отметим, бездумно – шла по Каменноостровскому к Неве и, только миновав Петропавловку, посредине Троицкого моста, когда под гремучим трамваем задрожал пролет, поняла, что ведет ее прабабушка Настя по тому самому маршруту – к Аничкову дворцу, который в прабабушкины времена звался Дворец пионеров. И худенькая девочка в узких джинсиках с болтающейся у колен холщовой сумкой, с неприбранными лохмами, в тени которых притаились веснушки, вдруг почувствовала себя юной балериной, тянущей шейку и носок, улыбающейся своему таланту, юности, мечте и…

И мальчику с фотоаппаратом, который шел рядом. Ася никогда не видела такого фотоаппарата. У деда был старый ФЭД в кожаном футляре, и дед его страшно берег, прямо трясся над ним, несмотря на то что, пребывая в ясном уме и твердой памяти, не заморачивался и снимал вполне современной цифровой штучкой. У мальчика же фотоаппарат был похож на ящик, на скворечник с большим объективом и окошком видоискателя, и Ася откуда-то знала, что заряжается он не фотопленкой, а стеклянными пластинками.

Мальчик был увлечен фотоделом и рассказывал что-то не слишком интересное. Не слишком интересное, потому что не касалось оно ни Настиной очаровательной персоны, ни балета. Поэтому она улыбалась и с притворным вниманием, вполоборота головы, смотрела на Мишу и делала вид, что внимательно слушает, но то и дело попадала впросак, говоря невпопад.

– Настька, ты меня не слушаешь совершенно, – возмущался Миша, демонстрируя свой фотоаппарат, – я тебе уже сколько раз сказал и опять повторяю, что это дядин старый «Турист», а не мой «Юный фотокор», который ты каждый день видишь, и не «Спорт». «Спорт» выглядит совсем по-другому – у него же корпус металлический, тяжелый такой, и раньше, когда его только стали выпускать, лет пять назад, наверное, он назывался «Гельветта». А после кое-каких усовершенствований стал «Спорт». Запомнила наконец-то?

– «Гельветта» гораздо красивее, – улыбалась Настя, размахивая плетеной сумкой с балетными принадлежностями и легкомысленно пританцовывая, так, что складки юбочки шли волнами. – «Гельветта»… Почти парусный корабль, каравелла или бригантина…

– …в дальнем синем море, поднимает паруса, ага, – хмыкнул Мишка. – «Спорт», если хочешь знать, гораздо романтичнее, потому что… Потому что это первая в мире однообъективная зеркалка и снимает на пленку, а не на пластины шесть на девять, как вот этот, бывший дядин, теперь мой. Как можно перепутать! И «Спорт» страшно дорогой, не знаю, кому он может быть по карману.