Страница 6 из 72
После ссор играли на грустных гармошках и молились.
Он затыкал больные уши ватой. Он надевал меховую шапку.
Он лежал за ситцевой занавеской с цветочками, на железной кровати, на соломенном матрасе без простыней, застланном какими-то тряпицами. По ночам ползала всякая мерзость и кусалась.
На табурете, на блюдечке, стояла свеча — малиновый огонек, купленный за полушку: Державин читал…
Он читал Геллерта и Гагедорна, сентенции и сантименты немецкого происхождения, он читал Ломоносова — римскую риторику русской Академии; он читал Тредиаковского «Мнения о начале поэзии», «Рассуждения об еде».
Солдаты были наблюдательны — Державин что-то писал. Угольные губы — от грифеля: грифель нужно слюнявить.
Его попросили написать письмо.
Пришла какая-то Наташа к кому-то из солдат и с восхитительным волненьем рассказала общий смысл письма, какое бы хотелось написать, поцарапывая розовеньким ноготком его коленку, позванивая дешевыми стеклянными сережками. Наташа — дочь капрала!
Поэт почувствовал прилив сил и написал. Ждал ее. Плакала с чувством. Благодарила. Сказала что-то вообще про любовь. Сказала, кажется, спасибо — и ушла, В деревянном царстве казармы и пьянства прозвенели каблучки и мелькнул меховой платочек. В окошке. Мелькнул и пропал.
Нет, не все. О посещенье узнали солдаты (подсмотрели, как это бывает в таких случаях). Попросили написать письмо в деревню. Попросили письмо написать для дедушки и маменьки, или, как бы получше сказать, не для, а — дедушке и маменьке. Написать про себя, то есть вот про меня, про того, кто попросил.
Поэт написал.
Это были его первые опыты письма на крестьянском диалекте. Просили еще — писал еще.
За окнами казармы уже пестрели весенние простые птицы.
Светился и угасал снег. Еще птицы и птицы колыхались над куполами церквей.
Он писал письма бесплатно. Ему перестали не только диктовать, но и не говорили — о чем писать, все равно небылицы про солдатскую жизнь, пусть хоть в письмах домой жизнь будет чуть-чуть получше.
Иногда спрашивали:
— Да, дружок, помнишь, на той неделе…
— Помню.
— Письмишко-то от маменьки нашей мы получили? На той-то самой неделе?
— Получили.
— Никаких несчастий, надеюсь? Града не было? молний? живы?
— Всякое там. И живы и не живы.
— Но наши-то живы, надеюсь?
— Надейся.
— А ты что написал?
— Да написал.
— По-хорошему, как русский человек написал?
— По-русски написал.
— Орел и лев — вот ты кто! Ну и молодец, псина! Ну, как же не хвалить этого беса? Надо же, откуда силы сильные у молокососа! И морда как у мясника — а взял и написал! Да, были и у нас не люди, а чудеса! Возьми для примера старика Сумина. Кто он был и кто он есть? И был сержантом, и остался сержантом! Вот как, дружок! И ни писать ничего не писал, и ни читать не читал ни бельмеса, но — как пил! Как пил — загляденье да и только, господи прости! — так говорили солдаты и курили глиняные петровские трубки.
Так Державин стал посредником в жизни восьми семей. Он уже писал сам и от имени солдат и от имени их родителей. И те и другие знали об этом: им нравилась такая переписка.
Еще он давал деньги. Так сказать — взаймы, солдатский заем — без возврата. По всему этому Державина полюбили самой большой любовью — как дурачка. Еще, несмотря ни на что, Державин платил за общий обед солдатским женам.
Но счастье счастьем, любовь любовью, а деньги есть деньги.
Денег не стало. А было-то их всего ничего: сто рублей, последние семейные сбереженья для солдата. Не стало денег, и любовь — поуменьшилась. Спрашивали теперь кратко:
— Как с письмами, дружок? Все пишешь, надеюсь?
— Ты побольше пиши, чтобы, знаешь, и смех там был, и слезы!
— Ты чем конверты склеиваешь? Ты конверты не склеивай слюной или мылом. Конверты нужно клеить голштинским клеем из аптеки — этот клей хорош!
Все милостиво примирились с тем, что новобранец на них работает. Его уже не спрашивали, что написала маменька про гусиный пух, что он ответил про петербургские магазейны. Само собой подразумевалось: она написала, он ответил.
Не стало денег, и Державина перестали кормить.
И вот восемнадцатилетний человек взбесился.
Он протрубил сбор. Собрался весь женский персонал казармы, все, кого он так простодушно обслуживал пером полгода.
Дитя-медведь, мальчик-гигант; его мясистое лицо тряслось, а тяжелый нос — в капельках пота. Это был первый в его жизни литературный протест, первый мальчишеский манифест независимости. Он сказал приблизительно такие слова: никому не приходит в голову, что писать письма — тяжелый труд, потому что солдатские головы — тупы, никто в этой казарме, кроме него, Державина, писать вообще не умеет, а он, вдобавок, пишет бесплатно и еще, как все, вынужден делать все что попало, что положено солдату: он чистит каналы и канавы, привозит из магазинов провиант и сам разгружает, бегает «на вестях», ходит в караулы, отбрасывает снег от ворот казармы, носит песок в деревянных ведрах и посыпает учебный плац и т. д. и т. п. Всем известно, даже императору Петру III, кто такой лейб-гвардеец Гаврила Державин, император смотрел на него недавно и любовался его ружейными приемами, недалеко то время, когда рядовой станет, может быть, полководцем в России и даже далеко за ее пределами. Он — дворянин, а вы все — дрянь! Болтуны и болваны! Больше ни буквы! Пейте пиво, а он впредь будет только читать и просвещаться! Никаких писем для тех, кто прикарманивает его деньги, а потом еще и не кормит нисколько потомка мурзы Багрима!
Державин сильно волновался и сказал смешную и наивную речь.
Но подействовало. Бабы сразу же сказали, что все это — сущая правда, а их солдаты — сволочь. Но письма очень уж больно нужны.
Теперь у поэта появилось восемь добровольных слуг. Он писал, как и прежде, письма, но больше — ничего: суверенитет. Что ж. Его государство — двадцать квадратных метров казармы, но — хотя бы! — его уже не только любят, как бессребреника-дурачка, но и побаиваются: не ахти какая, но — законодательная сила.
Когда Петр III объявил поход на Данию, Державина выбрали артельщиком. Всей солдатской массой. Единогласно и единодушно. Это был наивысший знак доверия: ему, восемнадцатилетнему, все ветераны отдавали на сохранение свой незамысловатый скарб, свои последние копейки. Бесконтрольно.
Наступили белые ночи.
Все разъехались по загородным дворцам и дачам. В Петербурге остались только солдаты, прислуга, владельцы магазинов и трактиров. Еще остались должники — их не выпускали кредиторы.
Белые ночи — гостеприимные ночи. Петербург пировал. Белые ночи — отдых для полицейских: никого не надо искать, все на виду.
От кредиторов на дачах держали собак. Вельможи выписывали из Парижа французских бульдогов. Обладатели посредственных капиталов обходились отечественными волкодавами.
Белые ночи — рассеянный тяжелый свет. Стоя на карауле, можно потихоньку читать и писать на картонках, на ладони.
Появились парниковые огурцы. Ведро огурцов стоило столько же, сколько двухмесячная пенсия генерала. Франты ходили по Невской перспективе, играя огурцами, как изумрудами.
В белые ночи на улицах Петербурга появилось несметное количество карет, а по каналам — лодок.
Ходили слухи, что это неспроста.
5
Поход в Данию не состоялся.
Состоялся государственный переворот.
Был солдат Лыков, нищий, как и Державин, дворянин. Был у Лыкова уж совсем нищий слуга. Хитроумный кнехт проследил, куда Державин спрятал артельные деньги. Единственный тайник солдата под подушкой, вот он и взял деньги из-под подушки. Болван вытащил узелок с серебром и медью и скрылся. Державин был в этот момент на очередном строевом смотру. Там инспекторы императора ощупывали солдат: состоянье их париков и пуговиц. Слуге понравилась красивая калмыцкая кибитка и к ней лошадь.
Слугу поймали, но кибитку и лошадь он успел купить. Он катал по Петербургу девок из трактира Дьячкова. Кнехт — кутил.