Страница 81 из 89
На первый взгляд это могло показаться странным. В осажденный город врывался неприятель. В этом не было ничего ошеломляющего, ничего неожиданного или страшного. Ситуация была обычной для оперного спектакля. Санквирико, незабываемый живописец театра Ла Скала, был мастером по части оформления подобного рода сцен. Он придавал им необычайную пышность и декоративность. Зрители видели это и в «Осаде Коринфа» и в «Осаде Трои». Само собой разумеется, ни на минуту нельзя было позабыть о том, что все это лишь представление, более или менее удачное.
Но здесь, в этой новой опере, была музыка — необычная, доселе неслыханная. Ах, эта музыка! Она заставляла позабыть о том, что действие происходит на подмостках театра. Она неслась скачками, она врывалась в зрительный зал, как стоны и вопли ужаса. Она заставляла содрогаться. Вторжение врага чувствовали сердцем.
Навуходоносор — Ронкони въехал в храм верхом. Вороной конь вынесся на сцену галопом, нервно поводя ушами. Его пугал собственный непривычно гулкий топот по деревянному настилу сцены, над пустотой машинного отделения.
Появление Ронкони было встречено бурными аплодисментами. Они перешли в овацию. Знаменитый баритон был великолепен. Он сидел на коне неподвижно, как изваяние. Он казался идолом, отлитым из чистого золота. Золотым было его одеяние. Золотой — высокая тиара на голове, золотой — двойная рукоять широкого тяжелого меча.
Он сидел на коне неподвижно, как изваяние, сверкающее драгоценностями. Бриллианты горели в высокой золотой тиаре, жемчугом и бирюзой были затканы его одежды, рубины, алые как кровь, украшали золотой пояс.
Он сидел на коне неподвижно, как изваяние, в руку которого был вложен меч. Тяжелый меч с широким плоским лезвием. Лезвие потемнело. Потемнело от крови. Лицо ассирийского царя было бесстрастно и непроницаемо. В этом лице не было ничего человеческого. Это был лик опьяненного кровью чудовища. Чудовища, возомнившего себя божеством.
Вокруг него кипела жизнь, разгоралась борьба, лились слезы. Но лицо ассирийца оставалось неподвижным. Глаза его были полузакрыты тяжелыми, точно припухшими веками. Он смотрел поверх народа, который для него был только стадом рабов. Судьба этого народа была предрешена. Побежденных ожидали беспросветные дни, тяжелые цепи, непосильный труд во славу победителя. Не о рабах думал Навуходоносор. Фенена, его младшая дочь, попала заложницей к неприятелю. И потому он медлил. Не произносил приговора. Не отдавал завоеванного города войскам на разграбление. Он выжидал. Выжидал вмешательства судьбы, которая всегда благоприятствует победителю.
И ассирийский царь, казалось, не ошибся. Судьба благоприятствовала ему. Любовь ослепила Измаила. Он остановил занесенную над Фененой руку Захарии. Завоеванный народ лишился единственной возможности спасения. Он был теперь всецело во власти победителя, одержимого страстью к убийству и разрушению.
Ассирийский царь поднял руку. На ней сверкнуло золото браслетов. Поднятый локоть образовал прямой угол с плечом, как на древних ассирийских барельефах. Ронкони был поистине великим актером.
Голос знаменитого баритона зазвучал, как колокол: «Падите ниц, о побежденные. Отныне вы рабы!» Грозный, не знающий жалости библейский текст в устах Навуходоносора — Ронкони приобретал особое значение. Он жгучей болью отдавался в сердцах патриотов. Разве не обрушились на родную страну бедствия, подобные этому? Разве не подверглась она разграблению? Разве не управляют ею иноземцы? И разве эти иноземцы не расправляются с нею тупо и бесчеловечно?
Начался финал, грандиозный полнозвучный унисон хора и оркестра.
Какими словами можно было передать эту музыку! С чем можно было ее сравнить! Она неслась стремительно, как разлившийся горный поток. Она пульсировала, как огромное, лихорадочно бьющееся сердце. Как сердце целого народа!
И чувства патриотов, лучших сынов и дочерей этого народа, не могли дольше оставаться тайной. Они вырвались наружу со страшной силой. Точно бомба разорвалась в театре. Наверху, в лоджионе, кто-то охрипшим от волнения голосом крикнул: «Браво!» И аплодисменты грянули сразу. Грянули и раскатились громом. Из тысячи глоток безудержно и восторженно вырывались бессвязные приветственные крики. «А-а-а!» — неслось и раскатывалось под куполом гигантского шестиярусного театра. Публика в партере встала. Противостоять этой музыке было невозможно: она требовала действия. Все волнение, все страшное напряжение, которое накапливалось у слушателей с самого начала спектакля, нашло себе выход в бурных проявлениях восторга. Кричали во все горло, хлопали в ладоши, топали ногами. Неистовствовали все. И патриоты, которые нашли в этой музыке ответ на самые сокровенные мысли, на самые затаенные желания, и австрийские офицеры, которые еще не задумывались над тайной, скрытой в этой музыке. Люди в белых мундирах находили ее сильной, находили ее возбуждающей. Она звучала победно. В ней было нечто мужественное, в ней было нечто воинственное. Господа офицеры аплодировали. Сабли их звенели об пол. Финал бисировали.
В оркестр вбежал Мерелли, вбежал Пазетти, вбежали еще какие-то люди. Все бросились к Верди.
Композитор был очень бледен. При первом взрыве аплодисментов он судорожно схватился за голову, закрыл лицо руками и пальцами заткнул уши. Это была минутная слабость. Он ее превозмог. Теперь он был спокоен. Только очень бледен.
Мерелли тащил Верди за руку. Скорей, скорей, на сцену! Пазетти подталкивал его сзади.
Композитор прошел мимо пожарных и театральных плотников. Они взволнованно жестикулировали, что-то кричали ему вслед на своем резком миланском наречии. А один из пожарных, совсем молодой мальчишка, сорвал с головы медную каску и в порыве энтузиазма подбросил ее далеко вверх. Она на мгновение скрылась за колосниками. Падая, она горела, как солнце.
Ронкони и Джузеппина Стреппони ждали Верди, чтобы вывести его на сцену. Ронкони улыбался. Но об этом знал только он один. Улыбка была скрыта за толстым, неподвижным слоем искусно наложенного грима.
Синьора Стреппони топала ножкой и дрожала от нетерпения. Она захлопала в ладоши, как только увидела Верди.
— Боже мой, маэстро, где вы? где вы?.. Такая минута!.. А вас надо разыскивать, как булавку в щели! Идемте! Скорей, скорей!
Она вышла первой. Мерелли едва успел откинуть перед ней тяжелую бархатную портьеру и придержать рукой длинную золотую бахрому. Бахрома свисала очень низко. Она могла задеть и привести в беспорядок сложный головной убор примадонны.
Композитор шел за Джузеппиной Стреппони. У выхода на авансцену на полу была прибита деревянная рейка. Над ней висел блок. В этом месте ставили и укрепляли декорацию. Верди невольно подумал, что об эту рейку легко споткнуться. Он перешагнул ее особенно тщательно и очутился на виду у публики. Его появление было встречено тем ни с чем не сравнимым шумовым салютом, которым публика выражает артисту свое одобрение. Зал дохнул на него жарким дыханием первой любовной встречи. Три тысячи пар глаз были устремлены на него — с восхищением, с благодарностью, с надеждой, с любопытством…
Композитор поднял голову и смело посмотрел прямо перед собой. Театр показался ему небывало огромным, необъятным. Он ослепительно сиял золотом и горел огнями. Зажженные свечи множились, сотни раз отраженные в сотнях зеркал. Партер волновался, как море. Первые ярусы лож обегали театр, точно гирлянды свежих весенних цветов. Выше контуры лож и сидящих в них людей стушевывались. Было очень жарко. Под высоким расписным плафоном стояла дымка. Снизу она казалась легким золотистым туманом. В этом тумане тонул пятый ярус и шумный, переполненный слушателями лоджионе.
Освещение там, наверху, было плохим. Но настроение у людей было праздничным. Там, наверху, твердо верили, что час освобождения близок. Мелькали полные решимости радостные лица, сжатые кулаки, пылающие щеки. Сердца горели любовью к родине. Там, наверху, уже с увертюры признали композитора за «своего». Там поняли его с полуслова. Поняли и поверили ему.