Страница 79 из 89
Франческо Гайэц продолжал осматривать ложи. Сегодня почти все дилетанты — любители музыки — были в театре. Приехали Бельджиойозо: Эмилио — тенор, Антонио — композитор. Несколько позже к ним присоединился редкий гость в Ла Скала — граф Помпео Бельджиойозо, бас, любимец Россини. Он был в Милане проездом по пути из Парижа в Болонью, куда направлялся на премьеру россиниевской Stabat Mater.
Одновременно с ним приехал в Ла Скала и Гаэтано Доницетти. Композитор был в каком-то для него самого удивительном радостно-приподнятом настроении духа. Доницетти было сорок пять лет. Он был в расцвете творческих сил и был знаменит. Но за последние месяцы его удручало мучительное недомогание — непрерывные головные боли, то тупые, то резкие, иногда нестерпимые до потери сознания. И, как следствие этих головных болей, — внезапные провалы в памяти, необъяснимая забывчивость — устрашающие симптомы еще не разгаданной врачами болезни. И вдруг сегодня с утра все это каким-то чудесным образом сразу и внезапно прошло. Композитор ощущал себя бодрым и беззаботным, радовался жизни бездумно и непосредственно, как школьник на каникулах.
Но его близких друзей и знакомых, не видевших его около месяца — Доницетти уезжал в Вену и Париж, где ставились и шли его оперы, — поразила какая-то трудно уловимая перемена в его внешности. В чем, собственно, заключалась эта перемена — определить было почти невозможно. Ясно было одно: композитор выглядел не по летам постаревшим и глубоко переутомленным. Такое впечатление он произвел на Джузеппину Аппиани, когда вошел к ней в ложу. Доницетти говорил, что безмерно радуется встрече с ней, что он только сегодня утром вернулся из Парижа, что времени у него очень мало, что он едет в Болонью, разучивать и ставить Stabat Mater Россини.
Джузеппина думала о том, что композитор выглядит совсем больным, что ему необходим отдых, что ему следовало бы полечиться. Но, зная его мнительность, она боялась сказать ему об этом.
Доницетти взял в руки либретто. Свежеотпечатанная книжечка лежала на барьере ложи.
— Верди, Верди, — сказал он рассеянно… — Мне знакома эта фамилия. Что за композитор? Где он учился?
— Не знаю, — сказала синьора Аппиани. — За последнее время о нем в городе много говорят. К сожалению, ничего интересного припомнить не могу. Впрочем, нет. Вспомнила. Говорят, что он не учился нигде. Говорят, что в свое время он провалился на вступительных испытаниях в здешнюю консерваторию и не был принят.
— Вот как! — сказал Доницетти. — Кажется, я что-то слышал об этой истории. Две его оперы были поставлены здесь, в Ла Скала. Одна прошла довольно прилично, другая потерпела фиаско.
— Да, да, — оживилась Джузеппина Аппиани. — Я припоминаю даже, что его первую оперу «Оберто» хвалили, особенно за то, что она написана в стиле Доницетти! — И Джузеппина ласково улыбнулась другу.
— Ну что ж, если это так, я скажу, что для начала юноша выбрал неплохо. Как вы думаете? — Доницетти смеялся. — Во всяком случае, я от души желаю удачи молодому Верди и его опере «На-ву-хо-до-но-сор»!
Гул голосов усиливался с каждой минутой. В театре становилось очень шумно. Оркестр громко настраивался.
Строем ведали деревянные духовые. Гобой неутомимо выдувал универсальное ля — 870 колебаний в секунду. Это же ля вкрадчиво гнусавил фагот. Скрипачи проверяли квинты: ля — ми, соль — ре. Низко и деловито гудел контрабас. Фанфары труб звонко рассекали взбаламученное море звуков. И только одинокая флейта, как бы игнорируя общие хлопоты, весело уверенная в чистоте собственного строя, не слушала никого и носилась, точно по волнам, вверх — вниз, вверх — вниз быстрыми пассажами.
Светящиеся часы над сценой показывали без шести минут восемь.
Теперь многие музыканты оркестра, не обращая друг на друга никакого внимания, поспешно повторяли отдельные фрагменты своих партий. Конский волос скользил по воловьим жилам. Более или менее туго натянутая ослиная кожа дрожала и вибрировала. Столб воздуха проходил заранее отмеренный ему путь и выталкивался через узкие отверстия в дереве, через широкие медные раструбы. Все вместе пищало, скрипело, щелкало, звенело, свистело, гудело, грохотало. Это была шумная какофония, громогласный хаос.
Как раз в это время в помещении оркестра появился Верди. Ему было очень не по себе. Им неожиданно овладело странное беспокойство. Ему казалось, что созданный им стройный и цельный организм непоправимо разрушен, разорван на части, раздроблен, разнесен ветром, как пыль, по всему оркестру. Ему казалось, что будет очень трудно, и не только трудно, а совершенно невозможно собрать воедино эти растерзанные части целого. И он невольно вспомнил миф об Озирисе.
Ни на кого не глядя, он прошел несколько шагов и сел. Сел на стул, поставленный специально для него — рядом с чембало, между виолончелью и контрабасом. Такова была традиция. Она велась от тех времен, когда композитор должен был сам управлять оркестром, подыгрывая на чембало. Теперь эта старая традиция утратила всякий смысл, но нарушить ее считалось невозможным.
Виолончелист Мериги припал ухом к своему инструменту. Пальцами левой руки он осторожно пощипывал струны, пробуя строй. Строй был абсолютно чистым и точным. Мериги поднял голову.
— Маэстро, — сказал он, улыбаясь и глядя на Верди, — я хотел бы сегодня быть на вашем месте.
Верди сидел неподвижно, опустив голову. Он чувствовал себя, точно пригвожденным к позорному столбу.
Часы показывали ровно восемь.
Эудженио Каваллини взмахнул смычком. Смычок был как магнит. Он притянул разрозненно блуждавшие в оркестре отдельные звуки и целые пассажи звуков, как магнит притягивает железную стружку, и, притянув, он соединил их в чистый ля-мажорный аккорд.
Увертюра началась. Верди стал слушать и почувствовал себя лучше.
Съезд продолжался. В ложу № 16 в первом ярусе с левой стороны вошли жена и дочь генерала Горецкого. Они недавно вернулись из Парижа и были одеты по последней моде. На генеральше было атласное ярко-лиловое платье с желтыми отворотами. На ее седых, аккуратно завитых буклях возвышался бархатный тюрбан, затканный серебром и украшенный бриллиантами. Лиловые страусовые перья спускались ей на плечо. Генеральша была низко декольтирована и сильно напудрена белой пудрой. У нее была нездоровая, воспаленная кожа.
Ее дочь Эльза в белом тюле и кружевах казалась олицетворением девической чистоты и невинности. Гроздья гиацинтов были вколоты в ее светло-каштановые волосы. Голубые колокольчики спускались по обеим сторонам лица, почти касаясь щек, и скрадывали их чрезмерную округлость. Генеральша держалась чопорно и важно, не удостаивая взглядом никого из окружающих. Эльза сидела, потупив взор, как подобает благовоспитанной барышне, дочери отца, занимающего столь высокий пост в завоеванной стране. Но из-под опущенных ресниц она с любопытством разглядывала мужчин, сидевших в партере.
Увертюру не слушали. Никогда. Так было принято. Роль ее была определенной — она должна была вежливо и сладкозвучно предупреждать о том, что спектакль скоро начнется.
Но сегодняшняя увертюра была иной — ее нельзя было назвать ни вежливой, ни сладкозвучной. Музыка ее была необычной: требовательной и прямолинейной. Она сразу приковывала к себе внимание. Она тревожила. Она заставляла себя слушать.
Звучность этой музыки тоже была необычной: открытой и смелой, мужественной и воинственной. В ней не было ничего ласкового и разнеживающего. Дружно и полными голосами пели трубы и валторны. Громом грохотал большой барабан.
— Это что-то варварское, — прошипела старая баронесса Дершау.
— Я пробовал запомнить число ударов большого барабана, — с готовностью ответил ее племянник, молодой безусый офицер, — но сбился со счета. Мне кажется, их было больше ста. Это настоящая канонада!
— Боже мой, какая шумная музыка! — вздохнула Элеонора Бельджиойозо.
К концу увертюры разговоры смолкли. Никто не заметил, как и почему это произошло. Занавес медленно пошел наверх. Сцена изображала внутренность храма.