Страница 8 из 79
Он лежал на кровати под одеялом и пытался руками растопить ледяную пробку в горлышке бутылки с водой. Небо за окном понемногу очищалось от облаков, синело. Возможно, сегодня ему удастся наконец закончить письмо, над которым он трудился уже неделю. Он никогда не видел той, к кому писал, но, как всегда, при одной мысли о ней горячая волна радости плеснула в нем от сердца к глазам. Он поспешно откинул одеяло, глотнул ледяной воды и спустил ноги с кровати.
Кандалы глухо звякнули о каменный пол.
Он лег животом на камни, подполз под кровать и, упершись локтями и коленями, приподнял край ее на несколько дюймов. В одной из ножек была невидимая снаружи полость, в которой он прятал пузырек с чернилами. Старый Ховс показал ему этот тайник, а он — он отплатил ему черной неблагодарностью. Конечно, он писал «Дело зверя» в лихорадке, на следующий же день после бичевания и позорного столба. И все же можно было сообразить, что не следует рассказывать, как тюремный привратник пронес ему в камеру те книжки, которые он потом разбрасывал в толпу. Тем более называть его по имени. Беднягу Ховса выгнали сразу же после того, как «Дело зверя» было напечатано. Каждый раз, доставая пузырек с чернилами, он мысленно каялся перед добрым стариком.
Зато тайник для писчих принадлежностей он придумал сам. Под комодом была узкая щель, и, если засунуть туда руку, можно было снизу хлебным мякишем приклеить ко днищу несколько листков бумаги и за них спрятать перо. И кровать, и комод двигали при всех обысках, но так ничего и не нашли.
Он достал свои листки и, пока чернила оттаивали в кулаке, перечитывал написанное.
«Дорогой и любимый друг, ваше сладостное письмо, которое я получил, мне удалось прочесть с большим трудом, ибо зрение мое настолько ослабло, а на некоторое время я вообще утратил его, так что не мог читать даже Библию. Не могу выразить, как освежена была им душа моя, как возросла благодаря ему та радость, которая постоянно живет во мне. Оно стало самым дорогим подарком из всего, что доходило до меня сюда, в эту темную камеру».
Он вернулся глазами к слову «постоянно» и задумался. Ему хотелось, чтобы письмо было предельно правдивым, и он начал мелочно допытываться у собственной памяти — всегда ли он знал в себе эту радость? А долгие часы полного отупения и нежелания жить? А вспышки отчаяния? А муки голода, а боль в руках, а гноящаяся спина? Нет, честнее было бы сказать, что то состояние пьянящего душу восторга, ощущение своей безусловной избранности и предназначенности чему-то большому, когда он переставал чувствовать свое смердящее, истерзанное тело, приходило к нему лишь в самые трудные минуты. Да он и не мог бы выдержать его долго. Жило скорее воспоминание о нем, уверенность, что это чудо может повториться с ним вновь и вновь. Может, воспоминание-то и ощущалось как неизбывная, длящаяся во времени радость, придавало сил. В этом смысле слово «постоянно» не шло в разрез с истиной — он не стал его вычеркивать, только подправил покосившееся «о».
«Вы пишете, что увидели меня впервые у входа в тюрьму, когда я был еще без кандалов, и что при виде той смелости, спокойствия и бодрости, с какою бог даровал мне силы выносить страдания, вы еле могли сдержать ликование, переполнявшее вас, и что вы увидели во мне, как в самом ясном зеркале, всемогущество божие, дарующее такое мужество и непреклонность…»
Он смутно припоминал, что, когда его привезли обратно в тюрьму после позорного столба, у ворот привратник Ховс разговаривал с какой-то девушкой. Почему-то ему хотелось теперь, чтобы это оказалась именно она, хотя он не запомнил ни лица ее, ни голоса и наверняка не узнал бы при встрече. Не до того ему было тогда, когда главным казалось — удержаться на ногах, дойти до камеры самому. Но, видно, какой-то знак, какая-то искра пробежала между ними и отпечатала в памяти ее локоть, оттянутый тяжелой корзиной, белый, до земли, передник, просвет шеи над широким подсиненным воротом платья.
Чернила оттаяли, он поставил их на стол и немеющими пальцами взял перо. Из-за кандалов левая рука его должна была постоянно двигаться за правой, правая — за левой. Даже волосы он вынужден был причесывать обеими руками.
«Когда же вы пишете, что при воспоминании обо мне слезы радости текут по вашим щекам, о навеки возлюбленный друг и сестра моя, мне кажется, что образ самого Иисуса Христа запечатлен в душе вашей; и хотя, насколько я понял, мы по-разному исповедуем Евангелие, сердце мое так расширяется навстречу вам, что я был бы счастлив увидеться с вами и поговорить обо всем этом и хотел бы, чтобы вы познакомились с некоторыми из моих дорогих собратьев, которые открыто проповедуют ту же истину, за которую я принял страдания».
Стопка мелко исписанных листков все росла, но он никак не мог остановиться. Ему казалось, что если он что-то упустит, это что-то — кусок его жизни, кусок души, — не переданное ей, умрет навеки. Неизвестно еще, представится ли когда-нибудь другой случай передать ей письмо. Сегодня же служанка ее, Кэтрин Хэдли, обещала прийти снова, принести обед и что-нибудь из белья.
«…И я не знаю, удалось ли мне в нескольких строках выразить всю глубину моих чувств и любви к вам и поведать о той радости и утешении, какие бог посылает порой узнику. Я боюсь, что мои друзья, которые тоже просят, чтоб я писал им о себе, будут в обиде на меня, но писать отсюда очень трудно, и я вижу особый знак в том, что бог даровал мне силы писать именно и только к вам. Помните же о моей вечной любви и признательности, о моя неизвестная, которую я видел лишь мельком и из уст которой слышал лишь несколько слов, давным-давно, сказанных моему тюремщику».
Он с трудом заставил себя закончить наконец, скатал письмо в плотную трубку, убрал на место чернила и перья. И вовремя — в коридоре раздались голоса, шаги, женский хохот. Дверь распахнулась, Кэтрин, увернувшись от привратника, ввалилась в камеру и с порога закричала:
— Раны Христовы, господь всемогущий! Что же эти изверги делают с человеком? Мало им было его крови — теперь заморозить решили.
От нее веяло таким здоровьем и крепостью, что даже пар, вылетавший изо рта, казалось, тут же нагревал воздух. Все вещи вокруг нее стремительно вовлекались в летучий круговорот: корзина плюхалась на стол, принесенная провизия — хлеб, сыр, сухари, жареная рыба перелетали в комод, кусок мыла — на полку над тазом, грязное белье — обратно в корзину. Привратник, молодой незнакомый парень, не обращая внимания на Лилберна, ходил за ней по всей камере, тщетно пытаясь ухватить и облапить.
— Ну нет, ничего ты от меня не добьешься, Смит, Джонс или как тебя, коли не притащишь немедленно сюда хорошую печь и не растопишь ее самыми лучшими дровами. Слышишь ты или нет? Не дам я тебе так ни за что загубить такого славного молодого человека, которого вы сговорились тут извести до смерти.
— Как же, изведешь его! Надзиратель Хопкинс клянется, что такого упрямого и живучего дьявола он в жизни своей не видел. Если, говорит, ты допустишь кого-нибудь говорить с ним наедине, я самого тебя засуну в пятую мышеловку. А знаешь ли ты, что это такое?
— Не знаю и знать не хочу, а ты немедленно неси сюда печь. Не то я донесу твоему Хопкинсу, что ты сам таскаешь заключенному бумагу и всякие вредные книжки, что ругаешь вместе с ним архиепископа и что тебя его друзья купили с потрохами за три пенса, ибо большего ты и не стоишь. В двадцать пятую мышеловку тебя засунут тогда, вот как. Ну-ка, марш, живо, пошел!
Она повернула изумленного привратника за плечи и вытолкала за дверь. Потом обернулась к Лилберну.
— Быстро, быстро, любезный юноша, давайте, что у вас там есть. Ого, да это целый свиток! Вы, видно, хотите, чтобы меня схватили и тоже протащили привязанную к телеге по всему Лондону. Смеетесь вы, что ли? Как я его пронесу? Разве что здесь в рукаве.
— Нет, умоляю тебя… — Лилберн запнулся, покраснел. — Это письмо к твоей хозяйке. Мне непременно надо, чтоб оно дошло. Спрячь его как-нибудь получше… не в рукаве…