Страница 10 из 87
Всевластная языческая закваска бродила в крови. В самый полдень, когда на фешенебельной Ваци чинно прогуливался разодетый бомонд, из какого-то переулка, где лишь одуванчики жались к оградам, выкатила тележка, украшенная, как это принято у мусорщиков, веткой черемухи.
Публика на теневой стороне, заслышав непривычный в этот час грохот колес, поддалась невольному любопытству. Торжественный ход из одного конца улицы в другой сам собой нарушился, и в отлаженном механизме взаимных приветствий произошел сбой. Еще приветливо сгибались позвоночники и пальцы в перчатках привычно тянулись к полям обтянутых шелком цилиндров, но глаза уже не замечали встречных, а на губах неуверенно гасли заученные улыбки. И хоть ничего из ряда вон выходящего не произошло, дерзкое нарушение городского распорядка было очевидным.
Какой-то юноша в блузе парижского живописца невозмутимо толкал тележку, где, скорчившись, сидел его приятель, а вернее, сообщник, наряженный в пастушью шапку и бекешу времен поэта Чоконаи. Общество было приятно шокировано, но еще не знало, как встретить брошенный вызов. Дамы на всякий случай ахнули, прикрывшись веерами, а их мужья, чтобы лучше видеть, стали приподниматься на носках, растягивая и без того напряженные до предела панталоны со штрипками. Первыми, устав от благовоспитанных приседаний, прыснули барышни в премиленьких чепцах, а там и остальные залились смехом. Кое-кто дал волю праведному гневу, другие поспешили уйти, возмущенно бурча под нос, но большая часть, сгорая от любопытства, осталась на месте.
Ничего из ряда вон выходящего, однако, не воспоследовало. Парень в меховой шапке лишь однажды взмахнул кизиловым посохом да послал кому-то воздушный поцелуй.
— Да это Шандор! — прозвучало радостное восклицание, и какая-то девица бросила цветок.
Первым, однако, узнал Петефи шваб — молочник, живший по соседству с кабачком, где господин редактор Имре Вахот привык заключать литературные сделки.
— Er ist der Dichter, der Ungar.[16] — Он почтительно приподнял цилиндр и, гордо выпятив грудь, огляделся. — Я его хорошо знаю, — объяснил стоявшему рядом мельнику, мадьярскому дворянину. — Он ежедневно бывает либо в «Белой туфле», либо в «Золотом петухе» и надирается до бесчувствия. Потом пишет, не вылезая из-за столика, в мертвецком опьянении. Иначе ничего не выходит. Оттого и пьет. Если случится хоть день не присосаться, то прямо-таки заболевает. Зато питается всякой дрянью, словно француз какой.
— Совершенно справедливо, — вмешался еврей нотариус. — Я сам видел, как господин поэт кушал виноградных улиток. Не знаю, как насчет французов, но думаю, что такая пища напоминает ему любимый напиток. Бывает ведь, что надо и в вине сделать перерыв?
— У него не бывает, — стоял на своем шваб. — С утра накачивается.
— Когда-то и отдыхать приходится, — возразил скептик нотариус. — Без этого человеку нельзя.
— Касательно Франции вы справедливо заметили, — оставив в стороне дородную супругу, внес свою лепту неразговорчивый мельник. — Эти лягушатники любую пакость съедят.
— Другого, — примкнул к образовавшемуся кружку переплетчик, кивнув в сторону удаляющейся тележки, — и кличут Главный француз. Это Альберт Палфи, тоже поэт.
— Небось не дурак выпить? — подмигнул молочник.
— Так ведь иначе нельзя! — заключил переплетчик.
Добропорядочные господа отнюдь не были настроены против поэтов. Злословя и сочиняя небылицы, они всего лишь тешили сытое, но порой о чем-то тоскующее воображение. Хотелось думать, что есть совсем иные, не похожие на них люди — отверженные, а быть может, и избранные. Им многое дозволено, а жизнь, которую они влачат, до неприличия свободна, неимоверно тяжела. Одним словом, никому не пожелаешь такой жизни.
О том, что все артисты обычно бедны как церковные крысы, почтенные бюргеры, разумеется, догадывались. Но о нищете, как о дурной болезни, не принято говорить в приличной компании. Даже упомянуть про то, что жаренные в подсолнечном масле улитки — самое дешевое блюдо, было невежливо. Жалеть можно вдов и сирот, но не служителей муз. Их разрешено ненавидеть, высмеивать, проклинать, ими принято восхищаться — только пожалеть их никак нельзя. Сами виноваты, если одержимые гордыней избрали бремя не по плечу. Голод не голод, хворь не хворь: неси добровольный крест и прославляй муку. Воистину проклятье господне. Не потому ли и на отчаянную гульбу поэту, как какой-нибудь девке, неписаное право даровано? Сыщется ли доля завиднее: глушить вино, любить на глазах полумира и еще громогласно прославлять свой идеал? Молись на нее, как на святую мадонну, тащи за собою в кабацкую грязь, но только не плюй в ухмыляющиеся вокруг похотливые рожи, поэт. Все стерпит почтенная публика: насмешку, глумление даже, одного презрения не простит. Не возвышайся над толпой. Она смеется над пророчествами, лютой казнью казнит высокомерие. Служи ей, как бездарный актер, вызубривший роль, тогда и будешь счастлив. Кумиру все дозволено, а так — ни жалости, ни помощи, ни пощады не жди. Терновый венок — тебе награда, Голгофа — в конце пути.
У здания почтамта, где медная проволока телеграфа олицетворяла прогресс, Палфи вытряхнул седока из тележки.
— Приехали, ваша милость. Лошадка расковалась, ямщик устал и хочет водки.
— В моем кошельке гуляет ветер. Вчера еле наскреб семь крейцеров за доплатное письмо. Стыдно было перед почтальоном. Ничего себе, поэт!
— А в гости нас никто не ждет? Я уже третий день мечтаю о хорошем куске свинины.
— Увы. — Петефи стащил шапку и отер разгоряченное лицо, — Славно повеселились! Давно не чувствовал себя так легко, так беззаботно… Знаешь что? — Его внезапно осенило. — Может, нагрянем к Вахоту?
— Куда? — удивился Палфи, явно разочарованный тем, что эксцентричный выезд не вызвал скандала. — Да у меня кусок поперек горла застрянет. Терпеть не могу этого литературного дельца. — Он пнул опостылевшую тележку.
— Не бойся, Берци, — засмеялся Петефи. — Я пока не спятил. Я ведь о Шандоре Вахоте говорю, моем тезке и, чего не вытворяет судьба, однофамильце патрона.
— Не родственнике? — подозрительно нахмурился Палфи.
— Можешь быть совершенно спокоен. — Петефи увлек друга к набережной. — Он на ножах с нашим Имре. И у него замечательные стихи.
— Все равно. — Палфи надменно вскинул кудрявую голову. — Мне едва ли удастся полюбить человека с такой фамилией.
— Брось! Патрон — далеко не идеал, но, право, не хуже многих. С ним можно ладить.
— Неужели ты не видишь, что он систематически грабит тебя, Шандор? Выжимает как губку. Подобно паразиту, питается соком твоей золотой головы.
— Ты преувеличиваешь, Берци. — Петефи был настроен благодушно и не хотел ввязываться в ожесточенный спор с Главным французом и Неподкупным максималистом.
— Сколько он заплатил тебе за «Янчи Кукурузу»?
— Сто форинтов. Я был счастлив послать моим старикам хрустящую кареглазую ассигнацию.
— И ты еще радуешься! Величайшая эпическая поэма Венгрии пошла за гроши с молотка. — Палфи ожесточенно взмахнул рукой. — Твой Вахот заслуживает гильотины. — Он задержал шаг. — Я не пойду туда.
— Куда — туда? — Шандор проявлял сегодня редкостное терпение. — К Имре Вахоту? Я и сам не жажду его увидеть. Пойми, чудак, мой Шандор не имеет к нему ни малейшего отношения… Вчера у нас с патроном вышла очередная стычка. — Петефи доверительно взял друга под руку и, преодолевая упрямое сопротивление, потащил дальше. — В одной статейке, понимаешь, я имел неосторожность назвать «Пешти диватлап» — о ужас! — «моим журналом»! Представляешь себе? Это же надо — настолько обнаглеть! Как только рука у меня не отсохла?..
— И что дальше? — заинтересовался Палфи. — Как на это прореагировал твой Шейлок?
— Совершенно взбесился. Топал ногами, брызгал слюной: «Как вы посмели это напечатать, журнал мой, а не ваш, примите это к сведению et cetera…»[17] Я послал его к черту и тут же сделал поправку: «В предыдущем номере „Пешти диватлап“ я написал в „Примечании редакции“: „В моем журнале“, вместо этого следует читать: „В этом журнале“».
16
Это венгерский поэт (нем.).
17
И так далее (лат.).