Страница 33 из 67
— Константин Дмитриевич, зачем вы приехали? — вопрос выскочил сам.
Неистребимая манера задавать вопросы, которые мудрая женщина не задаст ни при каких обстоятельствах. После ответов на них что-то непоправимо меняется в человеческих отношениях... как недозревшее надкусанное яблоко, оказавшееся кислым, — его не хочется доедать. Простые вопросы приближают исход. Но как было удержаться: Цветков разговаривал с ней так, будто писал очередное письмо из своего бестелесного далека. А между тем сидел рядом и уже по одному этому обстоятельству не был профессором, самым для нее умным на свете, и ни о чем серьезном научном и печально ненаучном она уже не могла думать — пусть студентам своим лекции читает об отчуждении.
Никакого отчуждения от этого малознакомого странного человека она больше не чувствовала. Всего несколько часов прошло... неужели это она думала вчера, слушая нескончаемо печальный рассказ одной здешней дамы о любви, разрывах и разводах (после ужина они сидели в Таниной комнате, мазали друг другу обгоревшие спины сметаной), неужели это она вчера с облегчением думала, что ее-то жизнь уж во всяком случае навсегда размечена и определена?
Константин Дмитриевич замолчал надолго, опустил голову, задумался, складки жестко сомкнули губы.
— Я не писал вам? На стене моего дома приколотили мемориальную доску, каждый раз, когда возвращаюсь, меня встречает отцовский профиль, искаженный до неузнаваемости. И каждый раз напоминает — больше у меня нет дома. Впрочем, об этом не пишут в письмах. Я слишком неустроенный человек, Татьяна Николаевна. Или дефект кроется во мне? Может быть, мужчине для того, чтобы быть счастливым, следует стать немножко женщиной? Ссориться, мириться, вместе обсуждать покупки, жаловаться на жизнь: «спина что-то чешется, зубы болят»? Для меня процесс общения с женщиной — прерывен. Мне хорошо или плохо в отдельные минуты. Самое ужасное, что это именно отдельные минуты, а большую часть времени женщины рядом словно и нет. Вернее, нет к ней никакого отношения. Перерыв непрерывности — женщины этого не прощают. Я понятно говорю?
Он говорил непонятно, то есть тогда, в те ее двадцать шесть лет, ей было непонятно, но какое это имело значение? Соломинки со всех сторон уютно прицепились к его старенькой тенниске, и было в них что-то милое, домашнее, трогающее сердце, что если не отменяло, то хотя бы отчасти смягчало ненужные слова, которые он продолжал по привычке произносить.
— Поздно вечером она позвонила с практики, сказала, что заболела, просила за ней приехать, ну и я... — он вертел в руках алый мак, съежившийся от жары, и медленно обрывал лепестки, словно отмеряя дозы трудной откровенности. — И я сделал предложение, минута жалости, но слова были сказаны. Телефон стоял в кабинете отца, у его постели. «Ты погубил себя!» Отец вышел из комнаты. И самое удивительное, я отчетливо понимал — отец прав. Впрочем, я не уверен, стал ли бы я тем, кем я стал, если бы не ее звонок. Вполне вероятно, ценой несчастья я заплатил за реализацию себя как личности, можно ведь и так рассудить.
...Потускневшее, жалкое лицо жены Константина Дмитриевича представилось Тане: и как она сама откупоривала бутылку вина, и как виновато разыскивала исчезнувшую в ворохе бумаг стенограмму, и как сама перетаскивала пишущую машинку...
— Впрочем, пока отец был жив, все скрадывалось: у него был ваш дар — насыщать собой пространство. Обязательный общий обед, общий чай, за ужином отец рассказывал — существовали жесткие семейные традиции. Жена до сих пор этого не понимает — не может простить, что кончилось то, что по сути не начиналось. Теперь она ездит к моим родителям на кладбище, поливает цветы — молчаливый упрек в том, что я не такой, как папа. Я холоден, я подавляю молчанием, я могу неделями ее не замечать, мне неинтересны ее платья, я прерывен... я очень трудный, об этом я вам писал, Таня. — Оборвал мак до конца, разжались складки у губ, попытался улыбнуться, быстро взглянул на нее и тут же отвел глаза: — Пойдем купаться?
И таким близким, родным ощутила Таня его в эту минуту, и перестала замечать белые штанины и раздражающе-рыжие сандалии, и беспокойно приревновала его вдруг к двум утренним ни в чем не повинным гостьям, какое они право имели так заглатывающе жадно на него глядеть, и приревновала их к нему — нашел перед кем пушить хвост! А потом сразу все вдруг ему простила, и девиц, и Катулла, и все остальные, пока неизвестные ей грехи.
Горы все еще шли куда-то, но уже побледнели, тени лежали резкие, простые, до настоящей жары оставалось совсем немного, и озеро начинало бледнеть, выцветать до вечера, когда оно снова наберет густую, тяжелую синеву.
Таня потянулась погладить его по небритой щеке. Что мелькнуло в ее лице? Он отвел руку.
— Я уеду сегодня, — сказал профессор, — вы не возражаете, Татьяна Николаевна? — И в глазах его Таня прочитала страх.
Горы на горизонте внезапно остановились. Она пожала плечами и пошла в воду.
Десять лет назад это было...
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Через несколько дней после тети Капиного юбилея позвонил Костя и позвал Таню на семинар, куда они оба ходили много лет и где собирались обычно одни и те же люди. Семинар был не то по структурной лингвистике, не то по поэтике, непонятно, но приятна была сама неопределенность его назначения, тематическое разнообразие читаемых там докладов. Живой обмен мнениями по вопросам литературы, мифологии, истории культуры — вот что привлекало к этому семинару, куда съезжались не только из разных московских институтов, но и из других городов — Ленинграда, Риги, Киева, Тарту. Математик, экономист, физик... человек любой профессии мог представить на семинар доклад, если он касался вопросов культуры. Но, странное дело, посторонних людей на этих семинарах почти не бывало: посторонние либо исчезали бесследно, либо быстро становились причастными. На этот семинар много лет назад, в один из своих приездов в Москву, привел Таню Константин Дмитриевич, и с тех пор день семинара молчаливо признавался ими как Их День, который они обыкновенно проводили вместе.
И потому после семинара (он закончился рано, около четырех) они решили пообедать в ресторане «Баку», который недавно заново открылся после многолетнего ремонта. Конечно, надо было бы еще кое с кем после семинара поговорить, следовало бы пригласить пообедать приехавшего из Ленинграда Костиного старого сослуживца, следовало бы... но Косте так хотелось побыть с Таней вдвоем. И Нонна еще некстати возникла в последнюю минуту, словно нарочно пришла, карауля Цветкова, — собранные в пучок волосы, скромный костюм, — вид примерной гимназистки. Она издали уверенно кивнула Тане, подошла к Косте, что-то уверенно начала ему говорить, он согласно и торопливо закивал, отступая, пятясь к выходу из зала, она наступала, видимо не понимая, пока Костя не оказался вблизи Тани, и тут наконец Нонна отошла к каким-то мальчикам, девочкам, которые уже были ей знакомы, но не повернулась к Косте спиной, а встала вполоборота, наблюдая, как Цветков, взяв Таню под руку, стремительно выводил ее из тесного коридора вниз, на лестницу, с тем чтобы схватить такси и скорей в ресторан. Костя панически боялся, вечной опаской тесно зависимого от прихотей общественного питания человека, что ближе к вечеру все столики в ресторане окажутся заняты.
Такси поймать не удалось, и всю дорогу Костя заставлял Таню бежать, сначала к метро, потом к троллейбусу, потом, последние сто метров, взявшись за руки, они неслись по улице Горького, задевая прохожих. А ресторан между тем был почти пуст.
— У меня куча денег, — выдохнул Костя, когда они наконец не сели — упали за столик. — Зарплата и за аспирантов получил, — давай сегодня кутить.
— Посмотри, как стало уютно! — оглядывалась вокруг Таня.
— Уютно? — Костя не повернул головы. — Да, как будто бы неплохо. Впрочем, в этих варварских украшениях я ничего не понимаю.
К ним подошел официант, восточного типа красивый молодой человек с лицом длинным и надменным, свысока посмотрел на Костю. С Цветковым так всегда получалось — в лучшем случае официанты обращались к нему со снисходительной жалостью. Так же как Тане, кстати, никогда не отвечали ни на один вопрос продавщицы в магазинах. Принципиально, словно сговорились — грандиозный бабий заговор против тонкого голоса, невидного роста, неумения себя поставить.