Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 31 из 67



А когда все кончилось, за окном шел снег, редкий, медлительный, над крышей соседнего дома пробивалось бледное солнце, на секунду Таня куда-то провалилась, муж склонился над ней низко-низко, глаза в глаза. «Мальчик», — сказал муж почему-то женским голосом. «Женщина, да очнитесь, у вас мальчик», — тормошила ее акушерка, Петьку уже успели унести. Солнце поднялось над домом, освещая огромную белую комнату, отблескивая на потолке зайчиками хирургических инструментов, разложенных на столике рядом (неужели ими что-то делали?). Солнце подсвечивало розовое тело женщины, лежавшей, опираясь на локоть, на соседнем столе. Розовая женщина излучала сияние, светилось ее лицо, светилось тело — такой меры одухотворенности Таня не видела с тех пор не только в жизни — в живописи никогда. Вспоминая ее потом много раз, Таня думала о том, что вся тысячелетняя история искусств, в сущности, чисто мужское занятие, ни одному художнику-мужчине не удалось до сих пор запечатлеть женщину в эти первые минуты, и то, что случайно подсмотрела Таня, никогда не станет достоянием всечеловеческим, хотя чудо, творившееся в тихости январского полдня, творилось на земле миллиарды раз и творится среди людей непрерывно. Часа через два она подробно разглядела женщину, родившую одновременно с ней: они попали в одну палату. Косая, с припухшими веками, с привычно озлобленным лицом, она жадно хлебала суп на соседней с Таней койке. Изъяснялась она только матом.

...Когда Таня, вернувшись домой, пыталась пересказать мужу свои впечатления, Валентин отмахнулся: он был занят делом — «стерилизовал среду» вокруг Петьки. Он взял тогда отпуск и сам взвешивал сына до кормленая и после. Он составил «График потребления грудного молока Денисовым Петром Валентиновичем» и, если Петька не набирал средненедельную норму, сам волок объемистый куль одеял в детскую поликлинику, Таня едва поспевала за своей семьей. В поликлинике Валентин сам освобождал Петра Валентиновича от вороха разноцветных пеленок, сам разговаривал с врачом. Таня же, входя в кабинет, жалась к стенке, стараясь занимать как можно меньше места — Денисовых получалось слишком много.

...Лишь много времени спустя Таня догадалась, что Денисов невольно обеднил для нее эти первые, самые счастливые месяцы материнства: помогая Тане, он не дал ей насладиться, как это ни глупо звучит, трудностями. Оттесняя, отстраняя ее в самые решительные моменты, он не помогал ей приобретать опыт материнства — ловкие руки прирожденного экспериментатора делали все быстрее ее женских рук, так казалось Денисову, и Таня с покорностью этот порядок приняла, что во многом помешало ей потом в налаживании отношений с Петькой: в первые годы жизни он подчинялся только отцу...

Слишком многое в те первые младенческие Петькины месяцы зависело не от Тани — и режим питания, и сон, и категорический запрет приближаться к плачущему мальчишке с тем, чтобы его успокоить, и запрет подходить к нему ночью — в крайнем случае подходил сам отец. Правда, благодаря всем этим мерам Петька быстро научился не капризничать по ночам, и подходить к нему просто не было нужды, но Таню годами потом точила мысль, что они недодали ему нежности и ласки, что казарменный режим вещь удобная, но вот полезная ли для ребенка, неизвестно. И потом, опять-таки много времени спустя, Таня сообразила, что, в сущности, Денисов воспитывал Петьку по тому режиму, в котором рос у матери сам и который так не нравился ему, будучи на него направленным. Но главным все-таки было вроде бы освобождение, а по сути отстранение Тани от мальчишки в те часы, когда отец был свободен. Даже радости общения в детской поликлинике Тане не дано было испытать в полной мере. Особый, так называемый грудниковый день в поликлинике вызывал у Тани прилив вдохновения. Многочисленные коляски у входа, детский плач, слышный еще с лестницы, и ребята на руках у мам, бабушек, пап — в пеленках, ползунках, запакованные в одеяла, распакованные до голых ножек, беззубые, улыбающиеся, плачущие... И ревнивый огляд друг друга юных мам — спортивно-подтянутых, словно ничего и не было вовсе, никаких родов, и простоволосых, в ситцевых халатах; с тщательно нарисованной косметикой на лицах и распустех с несошедшими желтыми родовыми пятнами... целый мир открывался Тане на пороге поликлиники в грудниковый день. И в тепле нагретого дома, в тепле любви, не тронутой пока ни одним разочарованием, где каждый ребенок по-своему хорош, но твой, это же очевидно, самый лучший, шли захватывающе важные разговоры — о молоке, прикорме, о сне, о том, как набирает вес. Тысячи подробностей, казалось бы таких интимных, но таких похожих, тысячи семейных проблем, в каждой семье своих, но тоже похожих... Таня обретала силы в эти дни, она слушала советы, вникала в наставления старух, а Денисов, глядя на нее, раздражался Таниной общительностью и ворчал, что Таня опростилась, обабилась, и старался, быстро поговорив с врачом, увести ее возможно скорее. Районный детский врач Тамара Ивановна обожала Денисова и в ответственных случаях разговаривала только с отцом — так поставил дело Валентин. Однажды вместо мужа с Таней пошла в поликлинику свекровь, и было то же — холодок отчуждения, отдельность, незаметное старание отделить Петьку как можно дальше от других детей. Это было, по-видимому, их общее семейное свойство, с ним было невозможно бороться, но и смириться с ним тоже не было сил.

...Первое лето после Петькиного рождения они прожили втроем за городом. Возвращаясь вечером из Москвы, муж говорил с порога: «Ложись, я сам». Однажды ночью Таня призналась, что боится оставаться днем одна на пустынном участке, и, если от страха пропадет молоко, чем тогда кормить Петьку?

Под недостроенным домом деловито топали ежи, билась в окно ветка, плохо пригнанные к рамам стекла мелко дрожали, ветер гудел над лесом, словно подтверждая, что Таня права, пора уезжать, они здесь чужие. Валентин прижал ее к себе, гладил вздрагивавшие плечи: «Наплевать на молоко, наплевать на Петьку, — шептал он. Она слегка отстранилась, пытаясь разглядеть его лицо. — Хочешь, скажу правду? Я только тебя люблю, это плохо, да? Я тебя ревную к Петьке. До сих пор не догадалась?» Таня забилась, заплакала в его руках. А ветер все гудел, и ежи все топали под полом, устраиваясь ко сну, и одинокая ветка билась в окно, будто пыталась понять, что происходит в доме.

— Вам нравится именно здесь? — Константин Дмитриевич широко распахнул руки. — Здесь и вправду хорошо. Но лучшая точка на острове — возле церкви.



Цветков коротенько рассказал о пребывании поэта Мандельштама в Армении, о жизни его с женой на Севане, в этом же, подумать только, доме творчества, два месяца жил и всю жизнь потом вспоминал, об изучении им армянского языка. Таня о судьбе Мандельштама тогда еще ничего толком не знала, слушала открыв рот, и все-таки потом возразила:

— Зато отсюда Севан кажется морем.

— Морем? Иссык-Куль еще может показаться морем, только не Севан. Севан такой домашний, обмелевший. Иллюзии, всё иллюзии. По моим наблюдениям, женский мир построен на иллюзиях. Кончается одна, начинается другая. Вечный двигатель женской души. Разве не так? Всмотритесь в себя, вы сотканы из иллюзий.

В маленькой белой кепчонке, не заслоняющей от солнца и пригодной разве что для Прибалтики, Цветков расхаживал, вольно разбрасывая руки, по любимому Таниному пригорку. Ветер надувал широчайшие брючины, казалось, белые штанины, как два паруса, вот-вот оторвут профессора от горы.

— Любопытно было бы построить структуру личности женщины, выделив несовпадающие звенья с миром мужчин. Исследование нужно поручить женщине. Впрочем, виноват, еще король Генрих Четвертый сказал: «Людям ведома лишь противоположная половина рода человеческого, так, мужчины знают многое о женщинах и ничего друг о друге, женщинам же понятны только мужчины».

Могла ли она еще вчера вообразить его рядом? А он гулял по горе, наклонялся к травам, принюхиваясь, присматриваясь, присаживаясь на корточки, застывая подолгу на одном месте. Доставал бинокль и снова застывал, вглядываясь в далекие горы. Худобой, переходящей в одномерность, словно не было в нем тела, только силуэт на фоне неправдоподобно синего с утра неба, напомнил он тогда Тане борзую. И длинная шея, вытянутая навстречу чему-то...