Страница 2 из 29
И, вдруг решившись, она взяла из ящика маленькую, испятнанную краской кисточку и зачем-то быстро поднесла её к лицу, точно понюхала или поцеловала, — старик не разглядел.
2
Домой Таня пришла уже в сумерки. Распахнула дверь из сеней и переступила порог — одна нога в комнате, другая в сенях. Огляделась. Два окна ещё сверкали закатным, вдруг объявившимся к вечеру солнцем, но в комнате всё же было темновато. Свет в комнате лежал золотыми полосами лишь на одном-единственном стуле, на столе, на одной-единственной половице. И ещё чуть-чуть на бабушкиной иконе. Это была совсем маленькая медная картинка, вся очень тусклая. Сейчас ей повезло: солнце, проглянув, тронуло и её.
Как всё-таки замечательно смотреть на всё, чего касается солнце! Ведь вот даже эта половица в глубоких старческих трещинах-морщинах, какая она сейчас весёлая. Она будто подмигивает Тане всеми своими проглянувшими сучками. И стол, старый-престарый, даже издали знакомо пахнущий клеёнкой, даже он просветлел, стал гладким, сытно дохнул свежим хлебом.
Это всё из-за солнца.
И вот ещё шаткий стул. Он показался Тане лёгким, ладным, с напрягшейся, как парус, спинкой. Сесть бы на него, поднять ноги — и полететь!
Таня наконец переступила порог. Золотистые полосы тронулись с места, сузились, заколебались, растворяясь в воздухе. Солнечная минутка прошла. Из соседней комнаты прозвучал звонкий и молодой, будто горячий голос:
— Таня, ты?
— Я, мамуся.
— Ну, перешла?
— Перешла.
— И ладно. Умница. Садись-ка поешь — второе в печке, а суп, знаешь, весь прикончили. Дядя Гриша заходил.
Солнечная минутка теперь прошла окончательно. И пришли сумерки. Пол в трещинах, как пол, стул старый, как стул, иконы не видать и вовсе.
В комнату вошла мать.
Таня часто слышала от взрослых, что мама у неё красивая. Даже красавица. Но Тане в матери нравилось совсем не то, что взрослым. Они восхищались Мусиным лицом — маму все знакомые называли Мусей, — Мусиной, как у девушки, пышной косой, которую она то укладывала вокруг головы туго заплетённым кольцом, то вовсе не заплетала, закалывая в небрежный пучок. Знакомые восхищались маминым голосом — она действительно замечательно пела, не громко, не звонко, как некоторые, а будто задумавшись, будто сама себе, голосом глуховатым и мягким. И всё-таки главным для Тани в матери было то, чего другие, кажется, не замечали. Главным было то, что была её мама удивительно молодой. Будто и не мамой совсем, а старшей подружкой. Должно быть, поэтому Таня и звала её «мамусей», сложив это имя из двух слов: «мамы» и «Муси».
Добрые, мягкие руки обняли девочку, смеющиеся, тёмные в сумерках глаза приблизились, залучились совсем рядом, и Тане стало вдруг так радостно, что нежданно захотелось плакать. Но что это? От маминых волос пахнуло на Таню чужим. То был запах табака, горький запах. Так пахло в доме всегда после ухода дяди Гриши. И дом сразу становился чужим. Дом — это и стены, и вещи, и мама, и сама Таня. Дом — это то, что очень легко разрушить и очень трудно сложить, — Таня помнила это ещё с тех лет, когда с помощью отца часами складывала из кубиков настоящие дворцы. Складывать трудно, а повела рукой — и нет ничего.
Таня всхлипнула и отодвинулась от матери.
— Что же ты, глупенькая? Радоваться надо. Вот ты и шестиклассница.
— Я и начала было радоваться, — сказала Таня. — А теперь не радуюсь.
— Почему это? — спросила мать, пытливо вглядываясь в приготовившееся к слезам лицо дочери. И первая же отвела глаза. — Ладно, садись ешь. Где пропадала весь день?
— Училась рисовать. Я буду художницей.
Мать испуганно вгляделась в лицо дочери:
— Кем?
— Художницей. Меня наш сосед Черепанов взялся учить.
— И не думай! Что ещё за выдумки? Нашла учителя!
— Мамуся, купи мне кисточки, — сказала дочь, — и краски. Только не игрушечные, а настоящие, в тюбиках. Купишь?
— Что ещё за выдумки? — повторила мать, странно тревожно зазвучавшим голосом. — Танька, пожалуйста, не мудри.
— Я не мудрю, — упрямо наклонила голову Таня. — Это ты мудришь. Ты почему в нарядном платье — разве сегодня воскресенье? И почему он тут курит всегда? Я его не люблю. Слышишь?
Вот Таня и проговорила вслух то, что давно уже жило в ней и давно уже мешало, тяжко мешало её дружбе с матерью. Отчего вдруг сегодня решилась Таня на это? Ведь сказать о взрослом добром и внимательном к тебе человеке «я его не люблю» совсем не просто. И вот решилась. Не оттого ли, что все нынче у Тани вдруг? Весь день вспыхивает в ней это «вдруг», оборачиваясь то солнечным
лучиком в сером небе, то правдой, подсказанной шире глянувшими на мир глазами, то самой себе диковинно весомым словом, то вот точно изнутри вытолкнутым «я его не люблю».
Мать долго, удивлённо разглядывала дочь. Потом непривычным Тане тихим, усталым голосом сказала:
— Оставь меня и не смей меня ни о чем спрашивать. Ты ещё мала. Садись и ешь. Сил моих больше нет от твоих причуд да капризов.
Это было явной несправедливостью.
Таня была хорошей дочкой, совсем не капризной. Таня умела целыми днями обходиться без матери. Сама и обед готовила, и дом прибирала — мама же первая об этом всем рассказывает: «Танька у меня самостоятельная». За что же теперь так?..
Запрокинув голову, Таня глубоко заглянула в синие мамины глаза и огорчилась ещё больше. Мамины глаза показались ей холодными, скрытными.
— Бабушка на меня и за дело никогда не кричала, а ты вот кричишь, хотя сама знаешь, что я права.
— Разве я кричу?
— Голосом, может, и не кричишь, но я всё равно вижу, что ты на меня кричишь.
— Нет, доченька, не кричу.
— Ну, сердишься.
Мать отошла от Тани, присела на диван у окна, невидящими глазами посмотрела за окно на улицу:
— Нет, доченька, не сержусь.
В прошлом году у Тани умерла бабушка, мамина мама. Она и не болела вовсе. В самый день смерти ещё ходила по Дому, готовила обед, как всегда вслух объявляя кастрюлям и сковородкам, что она с ними собирается делать: «А вот я вас сейчас на огонёк... А вот и будет с вас...»
И только отчего-то все останавливалась и, присев к столу, грустно и пристально смотрела на Таню.
А Таня ничего не понимала и не чувствовала. Она сидела за обеденным столом лицом к печке и делала уроки. Задачка, которую она решала, не давалась ей. Да Таня и не очень билась над задачкой. Она смотрела в глубокое печное нутро, где дотлевали, собранные в горку, сине-жел-то-красные угольки. Удивительно интересно было смотреть на них. Угольки всё время менялись, тускнея и вспыхивая, точно кто оттирал их до блеска, а кто-то другой, наоборот, закидывал золой. Глазам было жарко и как-то сонно. И почти как во сне чудились Тане неясные картины: вспыхнет уголёк — одна, угаснет — другая.
Помнится, бабушка всё время отвлекала Таню странными и непонятными речами:
«Вот помру, и некому будет за тобой присмотреть», — говорила она.
«Вот ещё!» — сонно возражала Таня, не придавая значения словам бабушки. С чего бы это ей помирать?!
«Мать у тебя всё в бегах, всё в бегах — и часа дома не посидит».
«Она ведь у нас теперь судья, сама знаешь, — досадливо бормотала Таня, вот-вот было разглядевшая над угольками туманную картину. Бабушка опять её спугнула. — Не мешай, пожалуйста, мне решать задачу».
«Отца-молодца и след простыл, — пообождав немного, снова заговорила бабушка. — Как ты без меня будешь — ума не приложу».
Снова помеха. То вот вырос над углями целый большой город с вечерними мерцающими огнями, с извилистой тёмной рекой, а то и нет ничего. Кучка дотлевающих углей — и только.
«Бабушка, не мешай же мне решать задачу!»
«Не буду, не буду, Танюша. Много ещё этих задач у тебя будет в жизни. Ох, как много...»
А часом позже она умерла. Вдруг села на кровать, неловко привалилась плечом к стене и закрыла глаза. Заснула? Нет. Уж больно тихо стало в комнате.
Всю Танину жизнь бабушка дышала где-то совсем рядом, и где-то совсем рядом слышался её голос. А тут всё стихло, оборвалось.