Страница 19 из 23
Недавно у нас с ним состоялся небольшой диспут. Я вслух размечтался: вот, дескать, просыпаюсь утром, открываю глаза и вижу: сидит на стуле рядом моя улыбающаяся жена. Может такое быть, Никита, или не может?
«Никак не могит», — категорически отвечает.
«Почему? Не веришь в чудеса?»
«Сколько лет живу, всего нагляделся, а чудес как не было, так и нет. Глупости неумные!»
«А вдруг? Вдруг сядет на самолет, ничего не сообщив, и прилетит на пару дней? Такое может быть?»
«Не могит».
«Почему, черт тебя дери?!»
«Черта не поминай. Боюсь. А уж этих женщин, худо-бедно, знаю. Все про деньги думают. Денег у них, видишь, никогда нету».
«Деньги вышлю».
«А все одно не прилетит».
«Ну, почему, почему, догматик?»
«На меня не кричи. Не обижай. Меня почитать надо. Делов, скажет, много, вот почему».
«Бросит дела!»
«Не бросит. Работящая, поди. Вроде тебя».
«Эх, Никита!»
«Вот тебе и эх. Сказку бы рассказал Никите. Все веселей было бы».
«Не до сказок сейчас».
А тебе расскажу. Но не сказку, а ту же самую быль.
Два дня назад у меня в кабинете была посетительница. Молодая женщина лет двадцати восьми, темноглазая, с темными Усиками. Шеина Мария Давыдовна, инспектор отдела культуры окрисполкома. Была очень подавлена. Плакала. Пила воду. Ты не поняла, зачем и по какому делу приходила?
Да, Чернышев. И она ему не родственница. И не просто знакомая. Отзывалась о нем в таких словах, что не знай я, о ком речь, мог бы подумать, что жизнь, вся жизнь, невосполнимо обеднела с его уходом. Тяжело было слушать и смотреть, Наташа. Я хотел сказать ей, что она заблуждается. Ее Шуру (так Шеина звала Чернышева), который полгода наведывался к ней и одарял вниманием, не все вспоминают с любовью и тоской…
Шеина хотела знать все. Я не мог сказать ничего, кроме того, что следствие закончено. Не описывать же ей подробно, как я это делаю для тебя, что Чернышев ушел из почтовой избушки ранним утром, а вскоре, еще в сумерках, скользил на лыжах по заснеженной глади Вилюя в сторону зимовья.
Ты помнишь, я побывал в зимовье, проделав этот же путь. Но я заходил еще в факторские дома — к жене Максимова, к дизелисту Старшинову, к заготовителю, к ветеринару Пальчикову, спрашивая, есть ли у них лыжи и не пользовался ли кто-нибудь ими в начале февраля, пока в семье Ботулу, кормачей зверофермы, не услышал ответ.
Тоня Камышан прошла по лыжне Чернышева, еще не занесенной снегом, часа на три позже его. Ночная ссора в медпункте кончилась тем, что она сделала Галочке Тереховой, бившейся в истерике, успокаивающий укол и выпроводила домой. Спать она уже не ложилась, и я вижу, словно сам был наблюдателем, как она несколько часов ходит по служебному помещению из угла в угол, стоит у окна и курит свой «Беломор», а с рассветом идет в дом Елдогиров. Но Чернышева уже нет. Она опоздала и хочет вернуться в медпункт, чтобы наглотаться снотворного и побыстрей уснуть, но на улице ей навстречу попадается с пустым ведром Люба Слинкина. У худенькой, невзрачной связистки, по-всегдашнему закутанной в шаль, такое взволнованное, потерянное и счастливое лицо, что Камышан невольно останавливается.
«Что с тобой?» — спрашивает она Слинкину.
«А что?» — лепечет та.
«Случилось что-нибудь?»
«Не-ет».
«Как нет? Чего ж ты такая?»
«Какая?» — улыбается и пошмыгивает носиком Слинкина.
«Ну я же вижу! Говори, что стряслось», — нетерпеливо настаивает Камышан, сама не понимая, зачем это делает.
Обе стоят на тропинке, спускающейся к реке: крупная, рослая Камышан в накинутом на плечи овчинном полушубке, без шапки (медпункт рядом), и закутанная в шаль, в огромных валенках, как в сказках иной раз рисуют нелюбимых падчериц, Люба Слинкина.
«Ну-ка идем!» — говорит Камышан и за рукав увлекает ее к медпункту.
Пять минут, а может, и меньше, требуется ей, чтобы выведать у Слинкиной, что «приходил Саша».
«Саша приходил? Зачем? Ну, говори же! Когда приходил?»
«Ночью», — отвечает Слинкина, прижатая к стене резкими, нетерпеливыми вопросами и напуганная лицом Камышан — темным, больным и незнакомым.
«А когда ушел? Не ври! Когда?»
«Утром», — лепечет та, напуганная.
Камышан опускается на кожаный топчан. Ей не хочется верить. Но скорее небеса солгут, чем эта простушка.
«А раньше ночевал?» — глухо спрашивает она.
«Нет… что ты!.. нет!» — радуется Слинкина перемене ее голоса: он стал спокойным.
«Ясно. А теперь скажи…».
И она спрашивает — безжалостно, грубо, напрямик — о том, что ей непременно надо знать. Доводит Слинкину до слез. Трясет за плечи. И добивается признания.
Он положил ей руки на плечи. Он привлек ее к себе. Она испугалась. У нее закружилась голова. Она говорила «не надо». Он говорил «надо». Он был нежным. Говорил всякие слова. Она боялась. Он ее успокаивал. Было темно, ничего не видно. Она заплакала. Он засмеялся. Он такой сильный! Он успокаивал. Просил никому не говорить. Она плохо помнит. Такого никогда не было. «Никому не говори, Тоня».
Уходит, бежит бегом на речку, позванивая пустым ведром, напуганная и обрадованная, что освободилась. А Камышан тепло одевается и идет к кормачам Ботулу, у которых, она знает, есть широкие камусные лыжи. До зимовья три часа ходу, но мне она сказала, что прошла за два по лыжне Чернышева. Когда она снимает лыжи и входит в избушку, он одетый спит на нарах крепким сном и не слышит скрипа двери. Железная печка растоплена, но уже прогорела. На столе миска с остатками жареного мяса, недопитая кружка с чаем. Она доливает воду из чайника, жадно пьет. Прежде чем разбудить Чернышева, выкуривает подряд две папиросы, окурки бросает в пустую банку из-под консервов. Затем трясет Чернышева за плечо: вставай! Он что-то бормочет — очень сладкий, крепкий сон. Она трясет сильней, и он открывает глаза, рывком садится. «Привет! Тебе что здесь надо?» — первые его слова. «Поговорить», — отвечает Камышан.
(— Я ничего не замышляла, — скажет она мне. — Хотела поговорить и уехать).
Может, и так. Не знаю. Это не установишь никаким следствием. Но начинает он агрессивно — не выспался, устал и вообще лучше сразу брать инициативу в свои руки.
«Подождать не могла с разговорами? Неужели вчера не наговорилась с Тереховой? Чем дело кончилось? Кто кого? Не изувечила ее, надеюсь, она же нежное создание, у нее ручки слабые-преслабые. Что за народ женщины! Не могут сесть за стол переговоров и спокойно обсудить конфликт. Нет, обязательно надо выдирать друг другу волосы! Так кто кого?»
«Никто никого».
И то хорошо! Она обязана лечить больных, а не умножать их число. И до чего договорились? Пришли к разумному решению?
«Ни до чего не договорились».
А вот это плохо! Он как третья сторона заинтересован в мирном исходе. Терехова психопатка, это козе понятно. Но она-то, Антонина, неужели не могла найти альтернативу? Так, мол, и так, кто-то из нас должен самоустраниться. Или лучше всего объявим его персона нон грата, не пустим на факторию. Пусть околеет в тайге. Вот так! «Ты не о том говоришь».
Не о том? А о чем же он должен говорить? Впрочем, действительно. Голова не соображает. Спать хочется.
«Отоспишься. Успеешь. Уеду — долго будешь спать. Как ты мог?»
Ну вот, начинается! Неужели семейная сцена? Только этого не хватало! Человек приехал работать, работать приехал человек, а ему поспать не дают. В двух словах, ясно и коротко: чего она хочет?
«Хочу понять, как ты мог».
Как мог что? Как он мог разрываться на части — это она хочет понять? Да, черт возьми, было нелегко! Но такой уж он добрый и слабовольный: видит, что кому-то плохо, что кто-то от скуки бесится, как Галочка, или окрысился на весь белый свет, как она, Антонина, и сразу должен помочь! Не может не посочувствовать, не протянуть руку помощи! Таким уж он родился в городе Москве, столице нашей Родины, ничего не поделаешь! И если уж спрашивать, «как ты мог?», то надо также спрашивать и себя, «как ты могла?», а не отвечать на человеческую поддержку злобными обвинениями в вероломстве. Он смог, потому что они смогли — вот самый точный ответ. Другого не будет.