Страница 59 из 60
Кончиться можем только мы, Россия продолжается.
Кричать же и торопить нельзя.
В 1913 году был в цирке Чинизелли следующий случай. Один акробат придумал номер, состоящий в том, что он прыгал с трапеции, надев петлю на шею. Шея у него была крепкая, узел петли приходился на затылке, очевидно, сама петля проходила под подбородком, и он потом вынимал из петли голову, лез вверх и делал с трапеции публике ручкой. Номер назывался «Человек с железной шеей». Раз он ошибся, петля попала на горло, и человек повис повешенный. Началась паника. Принесли лестницы. Не хватает. Полезли к нему, но забыли взять с собой нож. Долез до него акробат, а из петли вынуть не может. Публика воет, а «человек с железной шеей» висит и висит.
С галерки в одной верхней ложе встает между тем человек купеческого склада, крупный, по всей вероятности, добрый, протягивает вперед руки и кричит, обращаясь к висящему:
«Слезайте – моя жена плачет!» Факт.
Весна в Петербурге 1922 года была ранняя. Последние годы весна всегда бывает ранняя, но мешают морозы. Это оттого, что мы принимаем каждую оттепель за весну.
Холодно, не хватает сил. Когда дует теплый ветер, это – как птицы с земли для Колумба.
Весна, весна, – кричат матросы на палубах.
Эйхенбаум говорит, что главное отличие революционной жизни от обычной то, что теперь все ощущается. Жизнь стала искусством. Весна – это жизнь. Я думаю, что голодная корова в хлеву не так радовалась весне, как мы.
Весна, то есть оттепель, – на самом деле был лишь март – наступала.
Уже Давид Выгодский, живший в квартире № 56 Дома искусств, открыл окно на улицу, чтобы согреться.
И действительно, чернила в чернильнице на его письменном столе растаяли.
Вот в такую теплую ночь и ушел я вместе с санками от освещенных окон своей квартиры.
Ночевал у знакомых, им ничего не сказал. Утром пошел в Государственное издательство взять разрешение на выход книги «Эпилог».
В Госиздате еще ничего не знали, но пришел туда случайно один знакомый и сказал:
«У вас засада».
Я жил в Питере еще две недели. Только переменил пальто. Ареста я боялся не сильно. Кому нужно меня арестовать? Мой арест – дело случайное. Его придумал человек без ремесла Семенов.
И из-за него я должен оставить жену и товарищей.
Оттепель мешала уйти по льду.
Потом подморозило. На льду было туманно. Я вышел к рыбачьей будке. Потом отвели меня в карантин.
Не хочу писать о всем этом.
Помню: легально приехала в карантин одна старуха 60 – 70 лет.
Она восхищалась всему. Увидит хлеб:
«Ах, хлеб».
На масло и на печку она молилась.
А я спал целый день в карантине.
Ночью – кричал. Мне казалось, что в руке у меня рвет бомба.
Ехал потом на пароходе в Штеттин. Чайки летели за нами.
По-моему, они устроили слежку за пароходом.
Крылья у них гнутся, как жесть.
Голос у них, как у мотоциклетки.
Пора кончать книжку. Жалко, хоть и жалобно кончить ее старухой, греющейся у чужого огня. Конец двух книг должен соединять в себе их мотивы. Вот почему я напишу здесь о докторе Шеде. Доктор Шед – это американский консул в Урмии.
Доктор Шед ездил по Урмии в шарабане. Все четыре колеса шарабана были одинаковы. Над шарабаном на четырех палках была укреплена крыша с маленькими фестончиками. Шарабан был простой и четырехугольный, как спичечный коробок.
Шарабан был без фантазии, где-нибудь в Америке лет двадцать тому назад такие шарабаны были, вероятно, обыкновенны.
Доктор Шед сам правил своим шарабаном, сидя на правой стороне прямоугольной передней скамейки.
Сзади, спиной к нему, сидела или его седая жена, или рыжая дочь.
И жена и дочь были обыкновенные.
У доктора Шеда были седые волосы, а одет он был в черный сюртук.
Обыкновенный.
Ни пулемета, ни знамени на шарабане доктора Шеда не было.
Жил доктор Шед около Урмии, и шла глиняная стена американской миссии на несколько верст.
За стеной не резали, там была Америка. Четырехугольный шарабан ездил по всей Северной Персии и по всему Курдистану.
Я увидал доктора Шеда в первый раз на совещании, когда мы требовали у персов пшеницы. Это был декабрь 1917 года.
Муллы в зеленых чалмах, гладя красные бороды красивыми руками с крашеными ногтями, ласково говорили нам, что они пшеницы не дадут.
Толстый заведующий хозяйством армии генерал Карпов с мягким со складками животом под мягкими складками сильно ношенного кителя ласково говорил персам, что мы пшеницу возьмем. Ногти у него были не крашеные, а обкусанные.
Русский консул Никитин (его убили потом, при отходе) нервничал и метался.
И тут среди нас возник доктор Шед в черном сюртуке.
Черным столбиком стоял он среди нас. Волосы у него были мытые и пушистые.
Я сидел в углу, френч мой был сильно поношен, я был без шубы, в непромокаемом пальто с обшмыганными краями рукавов.
Стыдился их и закрывал ладонями.
Шубу я бросил на погроме.
Здесь я был как фальшивая мачта. Такую мачту ставят на корабле после бури, привязывая к остатку срубленной старой настоящей мачты.
Я был комиссаром армии.
И вся моя жизнь из кусков, связанных одними моими привычками.
Доктор Шед сказал:
«Господа! Вчера я нашел на базаре у стены лежащего шестилетнего мальчика, совершенно мертвого».
Не только Робинзон, если бы перенести его в его лохматой одежде из шкур с необитаемого острова на лондонскую улицу, был бы странен.
Странен был и доктор Шед, считающий трупы на Востоке, где убитых не считают.
Раз в дороге на Кущинском перевале увидал я караван.
Верблюды шли размашистым шагом.
Их спины под высокими вьючными седлами казались похожими на спины борзых.
Звенели колокола под мордами верблюдов. Рысью частили лошади, перебивая мельканием своих ног широкие взмахи ног мягко ступающих верблюдов.
Лошади ниже верблюдов и со стороны видны на фоне одних верблюжьих ног.
Я спросил:
«Что везете?»
Мне сказали:
«Серебро доктору Шеду».
Конвойных почти не было.
Серебро шло к доктору Шеду непрерывно, и никто не накладывал на него рук, потому что все менялось и менялись люди, ищущие убежище за глиняной стеной американской миссии, но доктор Шед кормил всех.
О, горек чужой хлеб и круты чужие лестницы! Горьки были очереди Дома ученых!
А любителям синкретических эпитетов скажу:
«Горька мраморная лестница Дома ученых».
И горьки девять фунтов чешского сахара. И горек дым из щелей трубы моей печки. Дым разочарованья.
Но круче и горьче всего деревянные лестницы Берлина. А пишу я здесь на ломберном столе.
Помню, как раздавали паек в Урмии у Дегалинских ворот.
Громадная толпа курдов, почти голых, в лохмотьях и в полосатых половиках, накинутых на плечи (форма одежды, как известно, встречающаяся на Востоке), рвалась к хлебу.
Сбоку раздатчика стоял человек – или два, не помню, – с толстой нагайкой и умело умерял натиск толпы неспешными, но непрерывными тяжелыми ударами.
Когда русские ушли из Персии, оставив армян и айсор на произвол судьбы…
У судьбы же нет произвола, например, если человека не кормить, то у него одна судьба – умереть.
Русские ушли из Персии.
Айсоры защищались с героизмом волка, кусающего автомобиль за фары.
Когда же турки их окружили, они прорвали кольцо и побежали всем народом к англичанам в багдадскую землю.
Шли горами, и падали лошади, и падали вьюки, и бросали детей.
Как известно, брошенные дети не редкость на Востоке.
Кому известно?
Не знаю, кто собирает известия на Востоке.
А у судьбы нет произвола – брошенные дети умирают.
Тогда доктор Шед сел на свой четырехколесный шарабан и поехал вслед бегущему народу.
Хотя что может сделать один человек?
Айсоры шли горами.
В этих горах нет дорог, а вся земля покрыта камнями, как будто прошел каменный дождь.
Лошадь на этих камнях за сто верст истирает подковы.