Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 28 из 30

Дунуло горячим ветром. Хлопнуло окно. Над кремлем наискось, тяжело хлопая крыльями, летели взъерошенные утки.

— «Если люди, — монотонно читал духовник, — сомневаются в совершенстве мира благодаря его погрешностям и порокам, это происходит только оттого, что они неверно понимают мир; они не постигают его потому, что не смотрят на мир, как на совокупность, где все на своем месте, — и даже, по-видимому, безобразные вещи знаменуют наивысшее и прекрасное и ему служат…»

— Хорошо… Довольно, отец мой, — сказала Марина. — Благодарю вас.

Монах сложил книгу, поклонился.

— Последнее, что вы читали, отец мой, что это?

— Слова Блаженного Августина, ваше величество.

— Хорошо, подите.

Монах, неслышно вышел.

За окном перекатывался гром. Темнело. Марина подошла к окну. Далеко, в черном, кипящем чреве тучи, сверкнула молния. Ветер дул в лицо, трепал прядь волос. Наивысшее и прекрасное, говорит Августин? И даже безобразное будто бы ему служит? А она?

Послышались медленные, шаркающие шаги. Марина обернулась. Вошел Заруцкий, провел рукой по лицу, покачал головой, сел.

Марина молча смотрела на него.

— Что ты смотришь на меня так, Марина? — тихо спросил Заруцкий.

Она не ответила.

— Да, — он кивнул, — ты угадала, Марина, я, — он откашлялся, будто что-то мешало ему говорить, — я… я пьян… Но, видишь ли…

Он поднял руки, принялся их рассматривать.

— Понимаешь, — голос его по-прежнему был тих, — когда идешь в пытошную избу…

— Много, ах, слишком много, кажется, атаман, — нарушила наконец она молчание.

— Чего много? — насупившись, спросил Заруцкий.

— Того, от чего ты, атаман, руки все отмываешь, а они все, проклятые, не отмываются… Чего ты на них все смотришь? — голос ее перешел на крик.

— Крови? — Заруцкий криво усмехнулся, мрачно посмотрел на нее.

Марина, скрестив руки на груди, сверлила его горящим взглядом.

— Да подумать только! — вскричал он вдруг яростно, глаза его засверкали. — Подумать! За холопов, за народ черный бился! С Иваном Болотниковым бок о бок скакал, волю добывал, панов гнал. А теперь? А теперь польскую панну за русскую царицу почитаю, служу верой и правдой — аж до смерти… Чужой… И своей…

Он замолчал.

— А еще… Скажи мне, атаман, о чем ты еще думаешь?

— О чем? О том, что в конюшнях у меня, Марина Юрьевна, лошадей будет голов с триста, а в табунах еще того более. И, тех оседлав, а других в запас взяв, уходить с верными казаками надо тотчас и не медля.

За окном лопнуло, затрещало. Зазмеилась одна молния, другая, погасли. Хлынул дождь. Пламя свечи на столе прыгало, дрожало. При ее робком свете и частых лиловых озарениях молний, под шум дождя и закладывающий уши грохот грома какими-то кусками вспыхивали безмолвно и гасли тут же перед Мариной картины ее жизни в России. В них не было ни смысла, ни связи. Теперь казалось, что все это было отдельно от нее и помимо ее воли.

Изменила ли она себе? Но когда? И в чем?

Она хотела спросить Заруцкого, почему он заговорил о припасенных для бегства конях, и не могла.



С затаенной насмешкой над собой подумала, что именно теперь она созрела для плахи. Она не была готова к ней ни в Москве в самый жестокий и кровавый час бунта, ни в Тушине, ни в месяцы изматывающего и обессиливающего кружения вокруг столицы, ни в черный вечер в Калуге, на крыльце, под летящим снегом, у тела Димитрия. Сейчас — да. Третий ее венец оказался роковым.

Все можно, — говорят отцы из ордена Иисусова. Все. Лишь бы цель была благая, а она все освятит. Но цели нет вне сердца, и разрешает, и толкает тебя только сердце. И потом вдруг оказывается, что ты уже другая, потому что другим стало твое сердце от этих разрешений. И все постыло и цели нет, и везде ложь.

— Зачем ты приказал убить князя Хворостинина, атаман? — спросила она вдруг.

— Умышлял он, — нехотя отозвался Заруцкий, — потому и приказано было отделать. Да одним больше или меньше, это для нас с тобой теперь все едино.

— Отделать?

— Ну да, — скривился Заруцкий. — Слово такое есть. — Его еще царя Ивана кромешники выговаривали. Опричники. Отделать — значит, убить.

Гроза отодвигалась прочь. Гром стихал. Только дождь по-прежнему хлестал в окна.

— Прислана была мне от князя Одоевского грамота, — глухо сказал Заруцкий. — Князь идет Астрахань воевать. Последний раз мне предлагает милость и прощение, коли покорюсь.

— Ну и что ж ты, атаман? — Марина закусила губу.

— Да что ж, — он стиснул руку в кулак, — коли покорюсь, так мне только и будет прощение. А тебе не будет, Марина. Тебе — известно… Потому не ответил. Пусть уж — вместе…

Марина подошла, обняла его голову, прижала к груди, стала гладить, как тогда, в первый раз, в Калуге.

И больно, и сладко ей теперь было каждый раз касаться своего атамана. Тревога неустанная и какая-то вечная дрожь в сердце не покидали ее ни на миг. Он был ей венчанный супруг, знаком до последней морщинки, но часто казался чужим. Бывало жутко и чудилось — летят вместе в пропасть.

Когда приходил ночью, она забывала все. Его руки успокаивали ее. Вокруг плескалось небытие, где-то далеко брезжила надежда.

Но посреди сладких мук холодела внезапно от ужаса, и жаркое его тело казалось вдруг ей покрытым кровью: его ли, или тех, чья кровь на них обоих?

5

— Боярин Тушинский, атаман Иван Заруцкий, — вор, — говорили теперь на астраханских базарах и торгах, на коптильнях и тонях, на улицах, порой даже и в проулках люди всякого звания из посада, стрельцы, казаки, торговые гости. — Царь Иван Васильевич еще когда город преславный Астрахань повоевал и под руку свою взял. А вор Ивашка нас кому хошь отдать хочет — не то шаху, не то великому турку, лишь бы ему супротив Москвы помогали. А турки уже на Азове стоят, сюда степью идти хотят. И те Ивашкины затеи людям астраханским в проруху и в скорбь. Кровь хрестьянскую, собачий сын, с Маринкой лить не устал, а нам скушно.

В кабаках, отпуская пиво, вино, брагу, кабатчики драли с питухов втридорога, а сами им же подмигивали, кивали в сторону городского кремля:

— Ему спасибо, Ивашке, говорите. Поцарствует еще с месяц — и этого не будет. Хлеба и так уж нет.

Питухи сатанели, наливались кровью. За столами пили, закусывали вяленой, копченой янтарной рыбой, стучали кружками, кляли напропалую атамана вместе с Мариной Юрьевной, что на Русь веру латинскую навести хочет, попов, и церкви православные разорить, а престольный град Москву расточить.

Про Москву говорили теперь со слезой, истово, а недоброхотство свое и прежние подвохи царствующей столице не поминали, кричали, что животы хотят за нее положить беспременно.

— Москва — сила, — поучал честной народ в эти дни, шатаясь на Астрахани, посадский блаженный Нечайко, по прозванию Пройди Свет. — А государь Михаил Федорович нам отец. Жара какова да вонь. Мух-то сколько, ах, ах! Смотрите, православные, на них, смотрите. Да сколько б ни смотрели, не счесть вам сих тварей. Их пуще песка морского. А москвичей — и того больше. Навалятся — ни писку, ни визгу от вас не будет. Уж лучше миром… Да и мы им не чужие, родная кровь…

Честной народ и Нечайку тоже слушал. Грозились теперь уже многие, а злы были все без меры, до того даже, что и соглядатаи атамановы, озираясь, тем речам поддакивали, а доносить про них забывали. Стрельцы поигрывали саблями, промеж себя толковали сумрачно, что время терять нечего, в самый раз ударить в набат…

Начиналась уже летняя сушь. Где-то далеко за Волгой, в протоках, дымились камыши. Несло гарью.

Ранним утром, когда еще нежная дымка укрывала землю, враз загремели над Астраханью колокола. Улицы закипели народом. Стрельцы осадили кремль.

Бухали пушки, ревела толпа. Марина, бледная, плотно сжав губы, стояла у окна, смотрела вниз.

Со стены, прячась меж зубцов, казак Заруцкого переругивался с каким-то стрельцом внизу.

— Отворяй ворота! — кричал стрелец. — Отворяй, душа из тебя вон, поклонитесь царю-батюшке, крест ему поцелуйте, простит он вас.