Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 30

— А Мишку Иголкина, — усмехаюсь ему, — ты знаешь?

— Что мне в том, в Мишке Иголкине, за корысть? — повел он хмуро кривым носом. — И каков он, Мишка?

— Ямской он, на Москве прикащик. По своему, по ямщицкому, делу был этим летом в Шацком уезде. Потом, воротившись, в кабаке пиво пил, рассказывал. Собрались-де раз, видел он, Мишка, там мужики коверинцы, колтыринцы, конобеевцы и говорили меж собой так: «сойдемся-де вместе и выберем себе царя».

— Ну? — ощерился кривоносый.

— Слушай, — говорю ему, — отвечай сам: тем коверинцам да колтыринцам царь, кого они меж себя, сойдясь, выбрали, — истинный?

Кривоносый зубами скрипнул, выругался.

— От тех царей, сукиных детей, — сказал он, — что себе мужики в междоусобную брань выбирают, земля гола стоит и пуста. Нет! Один царь должен быть! Один!

— Да где же он?

— Есть, есть! — быстро опять зашептал кривоносый. — Есть! Истинный! Лишь таится и скрывается. До времени. Но уже идет его ратный человек и предводитель — Иван Болотников. Близится! И полки ведет и скоро к Москве будет. Чтобы тот великий город Москву для простого народа взять и царя на престол посадить. И чтоб тот царь был всем христианам любезен и к мужикам, к посадским людям сердцем прост.

Говорит это кривоносый, будто поет, и сам светом светится. Даже во мне сердце дрогнуло, загорелось.

— Да где же, — кричу, — твой ратный человек и предводитель Болотников, язви его в душу?

— Близко! — встрепенулся он. — Пойдешь?

Я себя, однако, удерживаю, хоть он меня и зажег.

— Веников много, а пару нет, — говорю ему тихо. — Вот ты пресветлого воинского мужа Ивана Болотникова хвалишь, а сам в овине валяешься. С чего? Сам не идешь, а меня зовешь?

— Молчи! Ты слушай! Я у нашего истинного царя, знай, не последний! Я иду! Я только занемог, лихорадка напала! Ты меня не покинь…

Три дня я с тем кривоносым в овине промаялся, пока он в себя пришел. То он говорил здраво, просто, то голос его опять сбивался на клекот и хрип, глаза стекленели. Он глядел мстительно, хватал мою руку, искал на ней знаки тайные.

— Не ты, не ты! — шептал он, отталкивал меня, на лице изображалась мука, он усмехался и затихал.

Поутру разгреб солому, из-под себя достал кошель, сунул мне в руку монет.

— Иди, — прошептал. — Дойди до деревни, у мужиков молока спроси, да масла конопляного, да сотов кусок с медом, может, кто отрежет. И возвращайся. Да иди назад, оглядывайся, чтоб кого ненароком за собой не привести.

Я пошел. Деревня в полуверсте открылась. Как, думаю, быть? Идти напрямик боязно.

Покуда в кустах лежал, солнце взошло. В лесу иволга запела. По дороге, смотрю, от деревни девочка крестьянская идет, хворостиной впереди себя козу гонит.

Я, чтоб малолетку не испугать, из кустов вылез, на обочине сел.

— Здравствуй, — говорю. — Спаси тебя Христос.

Она меня увидела, остановилась.

— Здравствуй, — говорит.

Волосы у нее льняные, а глаза что бусины черные.

— Ну? — говорю. — А тятя да маманя где?

— В лесу.

— А что же так?

— А с деревни побежали, в лесу хоронятся.

— Ты это им козу гонишь? В лес?

— Им.

— А в деревне кто остался?

— А бабуля одна осталась.



— И другие что? Тоже так?

— И другие так.

— С перепугу, чать?

— Ага. Давеча с Мигунова дед прибегал, говорит, наехали конные, с саблями, с бердышами, христиан свозить к помещику Абакумову. А ему-де, Абакумову, грамота вышла христиан кабалить и за себя брать.

— С того вы и побежали? В лес?

— Ага. Чтоб нас не свезли.

Задрожало тут все во мне. Что ж, думаю, на печи — калачи, на приступке — каша. Так оно все и идет. Добро, царь Василий, зачтутся они тебе все сполна — муки человеческие. И добрых от злых не оборонишь, и грамот разбойных не уничтожишь…

А с малолеткой я еще поговорил, и алтын ей дал, и сам в кустах подремать лег. Солнце меня пригрело, сон чуден приснился. Будто матушка меня покойная ищет. А я вот так же, дурень, в кустах, схоронившись, лежу, а голоса ей подать не могу. Не нашла меня. И тут я проснулся. А на душе смутно, горько.

Как раз милостивица моя с льняными кудрями воротилась. Стоит, улыбается, на меня смотрит. Крынку молока подает да еще тряпицу узелком. А в узелке — миска с сотами медвяными, да стеклянница с конопляным маслом, да хлеба краюшка.

Поцеловал я ее, приголубил, еще алтын дал. Отказываться стала, да я пригрозил: осержусь. Тогда она взяла и убежала. А я к моему кривоносому пошел.

Иду осторожно — нет-нет и оглянусь: не следит ли кто. Хоть плачь, хоть смейся. Сказано ведь есть — волки и злые ходят, озираются. Выходит, я — волк.

Через день, в сумерки, ушли мы с кривоносым. И не куда-нибудь — на Москву! То я от нее бежал, теперь — сам иду.

Накрапывал в ночи тихий дождь, а мы по дороге шли чутко. Господи, спаси и помилуй. Чтоб никого не встренуть, и никто бы нас не приметил.

— И стань ты невидим, — шептал кривоносый, — а видь все. И неслышим будь, но звук всякий уведай, и дело, и помышление… С тем и послал меня Болотников. Иди, говорит, и узнай. И все сочти — и полки, и воевод. Чтоб знать нам, когда к Москве подойдем, — откуда напасти ждать и как самим способней ударить.

Иду, слушаю его, а сам думаю: это все еще ничего, а вот поглядим, что дальше-то будет.

Всю ночь шли, и утром заставу стрелецкую завидели, и ее стороной обошли. И так раза два аль три прислужников царских миновали, спаси Христос, ловко. Да тут уж вдали наконец и стены и башни встали. Земляной город, а за ним — и Белый город, а в самой середке — и Кремль на вышине!

— Вот, смотри, — заговорил кривоносый, — и помни: ключ перед тобой ко всей земле русской — Москва. Кто ею владеет, тому все края, все пределы преклонятся, — и Муромские земли, и Каргопольские, и Пермские, и Волжские, и Ладожские, и Вологоцкие, все, их же не сочтешь!

— А чего ж так?

— Тогда слушай! Давным-давно Батый стольный город Киев брал. И все его, Киева, защитники, что на ту пору в живых остались, в башне последней, неприступной затворились. И был среди них муж светел, с волосами как снег, с глазами как огонь, держа в одной руке меч-булат, в другой — меру незнаемую. И принялись татары в тех последних ратных людей ядра метать и стрелы, палить их огнем греческим. И час стояла башня невредима, и другой, и третий. А на четвертый вдруг пыхнула страшно, дохнула пламенем алым — и исчезла. Где стояла, — смотрят татары, — ровное место, — ни камня, ни щепки, ни синь-пороху. Понял?

— Понять-то понял! Да что толку? То ж в Киеве было, невесть сколько лет!

Кривоносый засмеялся с торжеством, да на свой лад — с клекотом, у меня по коже мороз пошел:

— Дурень ты! Муж светел с очами огненными, что от стрел Батыевых ушел, теперь в холме Московском, под Кремлем, в пещере каменной восседает на престоле золоченом, из рыбьего зуба. А дружина его — вокруг по лавкам дремлет. Один только он бодрствует, меч свой булат обнажен на коленях имея, а меру незнаему — в руках. И мера та мерит время, и стекают с нее крупицы золоты да хрустальны, и роняются о меч-булат со звоном чудным, и воспаряют незримо…

— Горазд ты, как я посмотрю, сказы сказывать. А вот скажи лучше, как в Москву попадешь? Тебя ж стрельцы схватят.

— Погоди.

Дождались мы ночи. Тайно проникли.

Чем больше я с ним ходил, тем крепче догадывался: воробей стреляный, золотой захватанный, по рукам ходил немало, только что не истерся.

У Земляного города с час мы во тьме бродили да и набрели-таки: нюхом он, спаси Христос, приметы тайные нашел, лаз в кустах открылся. Яма и яма, а он в нее лезет и меня зовет.

Я ему:

— Боюсь!

Он усмехается, зубами щелкает:

— Девка, знаешь, тоже боялась, да всего только бабой и стала. С тех пор ничего не боится. Лезь!

Взглянул я напоследок на небушко — а на нем звезды частые да ясные-ясные играют, перемигиваются, — и сунулся в яму. Ползу, чую — вверх лаз идет. А впереди поводырь мой старается, пыхтит, скребется. Вылезли уже в Москве, в Земляном городе. Стена позади.