Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 115

Эти-то рудовозы на гусеницах, по-прежнему и просто зовущиеся танкетками, они и застали, молодые инженеры. Правда, уже был и новый железнодорожный путь, и танкетки в неумолчном громе подкарабкивались всего-навсего к одной домне, оказавшейся чуть сбоку от нового железнодорожного пути.

Их завод вырастал без плана. По вдохновению. Как дерево. Или как стародавний город — не только с улицами, но и с переулками, с тупиками. К двум домнам по рельсам уже подкатывали вагоны-весы с рудой, а одна осталась чуть в стороне... Если б метров на двести — триста и больше, проложили бы отдельный рельсовый путь, а то — чуточку. И проектный отдел завода, куда, к радости своей, сразу попала Таня, уже искал, как и эту домну «насадить» на те же рельсы. Как?

После работы у своей домны Костя всегда заглядывал в зал, который считался бы просторным, если бы сплошняком не был забит кульманами. Таня работала, склонившись над своим кульманом, своим чертежным столом, но Костя сразу находил ее по солнечной голове. И едва открывал дверь, она оглядывалась и, отведя линейкой длинные волосы от глаз, кричала:

— Один момент!

И, не замечая времени, еще работала не меньше часа до того, как выглядывала в коридор. Костя спрыгивал с подоконника, на котором курил, а она горевала, что должна задержаться. К сожалению, конечно.

— Не сердись, милый... — И без пауз перечисляла: — Мишук из садика — раз, хлеб — два, молоко — три.

И так взмахивала рукою, что боязно делалось — ладонь отлетит. Не любила, когда ей мешают, отрывают от того, что бьется где-то рядом, да еще не дается. Костя запихивал еще один окурок в спичечный коробок, потому что на окнах заводоуправления распускались цветы, а пепельниц не было. Чтобы не курили в коридорах...

Таня, как ни странно, придумала самое дешевое и надежное решение. Из вагонов руду стали ссыпать на постоянные транспортеры, а те переносили ее к злополучной домне. Дело пошло, на заводе сказали: еще раз доказано, что все гениальное просто. С Таней стали здороваться важные начальники, а молодые рабочие показывали на нее пальцами:

— Таня Бадейкина!

Всем нравилось, что она носит эту фамилию и поддержала ее заводскую честь. Старого горнового Михаила Бадейкина Таня с первых дней жизни в этом городе стала называть папой. Контакт, взаимопонимание... Костя радовался. С улыбкой слушал, как часто Таню называют снохой дяди Миши, как редко женой Кости Бадейкина. Но, может быть, потому в ту пору его особенно потянуло к полузабытому этюднику? Каждый свободный час он уезжал за город. Не для того, чтобы напомнить о себе, выделиться в другом, а чтобы отвлечься. Все равно он никому не показывал своих этюдов, всегда был умопомрачительно застенчив, хуже, пуглив, и друзья ругали его еще в детстве, только «бабушка» Сережа говорил: «Молодец, Костя! Не спеши. Ты успеешь!»

«Бабушка» Сережа учил их живописи не в классах специальной школы, не в светлой мастерской, а в Доме пионеров, разместившемся под куполом старой церкви. Сняли с нее кресты и колокола, повесили под ветры и дожди тех лет алое полотнище флага, и они бегали туда резвее и обязательней, чем былые прихожане на молитвы.

Ах, «бабушка» Сережа! Если б видела его Таня! Он носил чеховскую бородку, и пенсне, и соломенную шляпу от солнца, таким он и помнится, таким водил маленьких мальчишек и девчонок «на натуру», на пологий склон оврага, где тогда были почти дикие места и грибы, а сейчас растут яблони на участках заводского садового товарищества.

Там, на склоне, мальчик Костя написал и оставил себе на память (этюд и сейчас лежал в картонной коробке, на антресолях новой квартиры, в новом блочном доме) кусочек живого осеннего пламени на земле. На противоположном склоне оврага буйно полыхал этот куст, готовый переспорить осень с ее увяданием и тоской.

Костя писал его, забыв обо всем, что могло стеснить и связать. Кажется, впервые писал так — не по-детски размашисто.

— Ай да Подплясок! — прошептал «бабушка» Сережа за его спиной, а скоро позвал всех.

Куст, казалось, распалил себя. Да, в нем бушевала сила, спорившая с обреченностью.

— Смотрите, — кричал «бабушка» Сережа, — это же неверьятно!



Наверно, чтобы скорее выразить свой восторг, он всегда восклицал «неверьятно!» — через мягкий знак — для сокращения тягучего, как товарный состав, длиннющего слова.

Сергей Иванович называл их бездарностями, не прощал им пропусков занятий, опозданий, ничего не прощал, а в душе был добрее всех. Довольно быстро разгадав это, они, мальчишки и девчонки из кружка, и прозвали его «бабушкой». За терпение. За нежность. За все лучшее в человеке.

А Костю звали тогда Подпляском...

Да, его звали Подпляском, Таня и не знает этого. Он всегда подпрыгивал за этюдником. Подпрыгивал и выбрасывал в сторону, к банке с водой, руку, чтобы пополоскать кисть. А погоняв ее по палитре, которую он сам себе делал все больше и больше, потому-то ему не хватало красок, снова прыгал к картонке или холсту, как будто мог опоздать, для мазка и отскакивал, чтобы посмотреть на этот мазок с расстояния.

Тогда «бабушка» Сережа впервые назвал его «Подпляском».

Успокоившись, он объяснил им, что нечто невероятное вышло, потому что Костя не занимался подробностями, а писал куст, как в наши дни говорят, общей массой. В этом весь секрет бушующего куста.

Костя слушал о своей работе, как о чужой. Он забыл, что это его работа. Он сам себя забывал, когда писал. И приплясывал, забывшись...

Через много лет ему не удавалось даже рассказать об этом Тане, ее не занимало увлечение мужа живописью, и он молчал, а она гневалась, крича:

— Господи! Есть же у нормальных мужиков хобби, даже вывихи, называй как хочешь, но — понятные! Рыбалка, футбол-хоккей, автомобиль, марки, домино... мало ли что там еще! А этот — мажет, мажет! Ну, помазал и — хватит! Так нет! Хорошо, укрась квартиру, вешай на стенки, пожалуйста. Тоже нет. Помажет и сунет на антресоли. С ума сошел?

Почему же? Он ненормальный? Правда, полночи пел на кухне — без слов и музыки... А все же пел и играл! Что ж тут ненормального? Ему все кажется, что крупицы беспечности, сейчас он скажет совсем непутевое слово — безответственности, когда можно, например, сигануть с береговой кручи в незнакомую реку, да еще если Таня смотрит на этот никому не нужный, глупый прыжок, содержат в себе что-то от счастья. Быстро все прошло...

А почему, собственно, быстро? Мишуку уже десятый год... «Неверьятно!» — сказал бы «бабушка» Сережа, единственный старик, который до седых волос оставался ребенком, готовым всем вокруг отдавать себя.

Может быть, этим привлекла и Юля?

Иногда он заходил на вокзал. Разговаривали, отдыхая. Домой возвращался поздно, тревожась, что Таня пожалуется на эти поздние возвращения отцу, но она молчала, доказывая, что не жалобщица. И еще, конечно, спасибо ей, берегла отца, помня, как болен Михаил Авдеевич. Приступы, приступы... Жизнь остывала в нем, как огонь в печи. Жутко думать, но и эта мысль пронзала душу по пути домой.

А дома сгущалось угрожающее, как динамит, молчание. Когда Таня перебралась спать в комнату к Мишуку, сначала охватила недобрая радость: «Не ушла!» Потом спросил сам себя: «А куда ей уходить?» Чужой город... На заводе ее все любили, но ведь ко всем не уйдешь и на заводе жить не будешь. Она одна. И так ему жалко стало Таню — до физической боли под ребрами, что дал себе слово — в ближайшее воскресенье поехать на вокзал и объявить Юле, что знакомство их обрывается.

До воскресенья оставались считанные дни. Работа посменная, и чаще всего он просыпался, когда Таня была уже на заводе, за своим кульманом, — сейчас там решалось что-то с кауперами. А Мишук — уже в школе. И все тяжелее было от ощущения, будто проснулся совершенно один. Один — не в квартире, а на всем белом свете.

Он привык к бутербродам и холодным яйцам, сваренным вкрутую. И запискам Тани, настроченным стремглав, как телеграммы, и обязательно лежавшим на кухонном столе. Лишь иногда в записке — насмешливая фраза: «Заварка кончилась, хлебни молока, говорят, вкусно и питательно».