Страница 82 из 91
— Вы ведь тоже ранены?
— Кажется ранен, товарищ полковник.
Теперь я огляделся и увидел такую картину: четверо из тех, что пришли сюда полчаса назад, были бездыханны, остальные морщились от боли; кто мог, разрывал индивидуальные пакеты. И стояла глохлая, невыносимо жуткая для слуха тишина: обстрел внезапно оборвался и подозрительно умолкли автоматы.
— Четверо убиты, остальные ранены. Всех было пятнадцать. — Глядя на меня, полковник приказал: — Марш на медпункт. Немедленно.
На медпункт я не пошел. Завернул в кусты, разделся и наскоро сделал себе перевязку. Затем разыскал замполита и упросил его разрешить остаться в первом батальоне хотя бы до минуты «Ч». Он неохотно согласился.
Ровно в восемь пятнадцать полк пошел в атаку и к девяти часам выполнил ближайшую задачу. На обратном склоне высоты я попал на глаза Макарову. Гневно и резко полковник сказал:
— Вы что, шутить со мной изволите? Или полагаете, без агитатора полка атака захлебнется? Идите, ремонтируйтесь!
В этот раз я не рискнул ослушаться. Тем более, что рана немилосердно жгла и я с каждым часом заметно терял силы. Попрощавшись с замполитом, пошел на медицинский пункт.
В плену у эскулапов
Медицинский пункт полка, затем медсанбат, полевой армейский госпиталь — и Ленинград. Снова Ленинград, Васильевский остров, стационарный госпиталь фронта.
Шесть километров пешком, полдня в автомобиле и двое с половиной суток в санитарном поезде — первый раз в поезде за все время войны.
Первичная операция в медсанбате, две операции в палатах армейского госпиталя, предстоит радикальная операция в Ленинграде. Может быть, даже не одна.
И рана как будто не сложная, все говорят — пустяки, через месяц-полтора снова возвращусь на фронт; но вот что пока огорчает: перебит оказался нерв, так что кисть руки нисколько не работает. А главное — не извлечен осколок. Он раздробил лучевую кость и очень надежно застрял в ее расщепленных стенках. Мелкие костные осколки выскребали при каждой операции. — не знаю, все ли повыскребли. Диагноз вполне определенный: острый остеомиелит.
И вот рука теперь в гипсе. От плеча до кисти — прямой неуклюжий угол в виде буквы Г. Левой управляться неудобно. Хуже всего — не могу писать.
Госпиталь — большой, целая дивизия. Новые люди, новые отношения. Но интересно ли? Нет, не интересно.
В нашей палате было двенадцать офицеров, все ранены в руку или в ногу. Шестеро держались с достоинством, четверо тихо стонали после сложной операции, остальные — самые молодые — лихо похвалялись придуманными подвигами — ну совершенно как те многомудрые охотники из анекдота, что на улицах Пензы выследили и заарканили бенгальского тигра. Особенно неистощим был лейтенант Полукопейкин, помощник начальника материального снабжения из одной артиллерийской дивизии. Все, кто его слушал, должны были искренне дивиться, почему же он, Полукопейкин, до сих пор не Герой Советского Союза. Всеми статьями парень созрел для геройства. Не иначе — затирают. Пристальные взоры сестер и санитарок, их яркие улыбки доставались по большей части вот этим неутомимым баснетворцам. Было немного обидно. Надо бы всем поровну. Но мне, пожалуй, безразлично. Меня интересовали главным образом врачи — на них я надеялся, им вверил свою руку и дальнейшую ее и свою судьбу.
Они казались мне аристократами. Хитрый, загадочный народ! Вежливо слушают жалобы, дают разумные советы, но главного вслух никогда не скажут. А спросишь напрямую: «Будет ли, доктор, работать рука?» — доктор предложит утешительное: «Время — надежный целитель». Или, мило улыбаясь, тут же нагонит на тебя тоску: «Поживем — увидим. В прогнозы я не верю. Прогноз — чистейшая гипотеза». — «Но мне нужна рука, а вы хирург — зачем же нам гипотезы?» — «Посмотрим после радикальной операции». — «Скоро ли?» — «Ждите». И вынужден ждать. Нередко закрадывалась грустная мысль: а если начнется флегмона, а то и заражение крови? Оттяпают руку. Как пить дать, оттяпают и наградят пожизненной чуткой культей. Говорят, культя воображает, будто чувствует пальцы и управляет ими. К чему такая тонкая игрушка!
Дни тянулись долго, надо было чем-то их заполнять. Утром, после завтрака, я упражнялся в писании левой рукой. Брал карандаш, клал перед собой бумагу и медленно, старательно, точно первоклассник, вырисовывал букву за буквой. Они получались круглые, ровные, с легким наклоном в левую сторону — замечательно спокойный и красивый почерк, лучше моего естественного. Это было удивительно.
Но скоро я уставал и тогда принимался за книгу. Читал «Войну и мир» и мысленно сравнивал героев и события романа с людьми и событиями нашего времени, Роман возбуждал волнующие чувства, следить за развитием образов Пьера, князя Андрея, Наташи Ростовой было блаженным удовольствием, но где-то в душе у меня, в самой глубине души, жила и отчетливо билась одна несговорчивая жилка; она не позволяла расходовать все мои симпатии на образы литературного произведения, как будто говорила: живые наши люди роднее и симпатичнее.
Вот князь Андрей, гордый, утонченный князь Андрей Болконский. В ночь перед Аустерлицким сражением он честолюбиво мечтал о славе победителя и ради этой славы готов был претерпеть любые потери и лишения.
«И как ни дороги, ни милы мне многие люди — отец, сестра, жена, — самые дорогие мне люди, — но, как ни страшно и неестественно это кажется, я всех их отдам сейчас за минуту славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей, которых я не знаю и не буду знать…»
Утром в этом сражении князь Андрей был ранен. Истекая кровью, он лежал на Праценской горе, глядел в голубое небо и думал другое:
«Как же я не видал прежде этого высокого неба?.. И как я счастлив, что узнал его наконец. Да! все пустое, все обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ничего нет, кроме его. Но и того даже нет, ничего нет, кроме тишины, успокоения. И слава Богу!..»
Как не похож на него, князя Андрея, капитан Синявин! Я не знаю, что думал про себя инженер Синявин в последнюю минуту. Но в ночь накануне боя он рассуждал благороднее и куда почтеннее изысканно-щепетильного русского князя. Князь мечтал о личной славе и искал в войне подходящий случай для индивидуального подвига — Синявину противно было всякое тщеславие, он ненавидел героев для себя и гневно беспокоился о судьбах человечества. Простой, немного грубоватый и, конечно, далеко не тонкий, в сравнении с князем Андреем, человек, а он мне дороже десяти Болконских. Я думал о нем каждый день и откровенно жалел, что не сблизился с ним раньше, не узнал его лучше.
Иное навевал образ Ростовой Наташи. Думалось, что среди наших девушек — сестер и санитарок отделения — не было ни одной, внешне похожей на юную, наивно-непосредственную героиню знаменитого романа. Они отличались от нее так же, как обветренные полевые цветы отличаются от хрупкой оранжерейной хризантемы.
Но мне они ближе, роднее. И если говорить по правде, то больше всего нравилась Юля — наша палатная сестра Юля Казанцева, девушка редкой души и неистощимого внимания к людям. Ее все просили написать домашним письма — даже те больные и раненые, кто имел здоровые руки и в помощи сестры, понятно, не нуждался. Она не отказывалась — садилась и писала. Особенно хорошо сочиняла письма к жене или к матери. Бывало это так. Раненый, не спуская глаз с черноволосой девушки, диктовал сердечное послание; Юля внимательно слушала и медленно писала. Писала не так и не теми фразами, какими изливал свою душу раненый, но он, этот раненый, обычно оставался доволен: Юля писала и нежно, и толково. Я, конечно, мог бы попросить ее написать за меня письмо в Сосновку, но я не просил: сам напишу, когда натренируюсь левой. Зато лейтенант Полукопейкин, раненный всего лишь в ягодицу, несколько раз умолял сестру «нацарапать весточку» — ему, только ему справедливая Юля всегда наотрез отказывала.