Страница 77 из 91
Я спросил, когда назначено рассмотрение «дела».
— Мы решили его не рассматривать.
— Почему же? — удивился я.
— Потому хотя бы, что оно неправильно оформлено: вас ведь не слушали на бюро. Но суть не в этом. Мы не нашли в нем никакого «дела», кроме верхоглядства усердствующего Ященко и подозрительной пристрастности Чалого и Клокова. Решим в административном порядке. Дмитрий Иванович этим как раз и занимается.
Вошли генерал Подмаренников и Коршунов. Выслушав мое представление, генерал сказал:
— Это ведь вы возмутили небеса на светлом горизонте полка? Узнаю вас, комсомолец, узнаю. А мутить, пожалуй, и не следовало. Вы совершенно правы, когда защищаете честь коммуниста: обвинение в политической слепоте — постыдное обвинение. Но вы и не правы. То, что называют кретинизмом, к сожалению, существует в жизни и с ним надо бороться. «Кретины» — это те, у кого помутнела совесть. Для кого священная война стала тяжелой повинностью. Одни оглушают себя водкой, другие удирают под сень так называемой любви и семейного уютца, третьи вместо службы занимаются барахольством — новоявленные гоголевские Плюшкины. Вот кто такие «кретины»! Их не так уж много. Но их надо знать. И со всей большевистской страстностью выколачивать из них этот нравственный идиотизм.
Подмаренников достал папиросы, закурил.
— Мы говорим о танках, о числе дивизий. Хвалим гибкость тактики и вспоминаем мудрую стратегию. Но часто упускаем при этом человека. А победит ведь он — тот человек, в ком больше человеческого. И пусть у солдата в ранце будут Пушкин и Гете, пусть красноармеец, отправляясь в атаку или выходя из боя, шепчет имя любимой и детей своих. Пусть, если на то пошло, и женится, буде он холост и нашел хорошую подругу. Все это естественно и вполне достойно человека. Кретинизм начинается там, где переходят границы человеческого и, распластавшись, сползают в стихию животного. Это — недопустимо. Я называю такое превращение сознательным душевредительством. Бегством с поля боя. Кстати, подобное бывает не только на войне.
Генерал подошел к Тарабрину.
— Если бы каждый большой и маленький начальник точно соответствовал занимаемому месту — тому самому месту, куда его поставили, — мы гораздо раньше пришли бы к победе. Не думаете?
Тарабрин согласился.
— Вы ведь знаете Клокова?
— Знаю, — ответил полковник.
— Он же типичный каптенармус, интендант, начальник ротного обоза. Кто рекомендовал его секретарем? — генерал посмотрел на Коршунова.
— Я узнал об этом позже, товарищ генерал, после его назначения.
— И махнул рукой?
— Видно, моя ошибка.
— А не допустили ли мы еще одной ошибки, Дмитрий Иванович?
— Не догадываюсь.
— Преждевременно переместив вас из полка сюда?
— Возможно.
— Это уже моя ошибка. И я ее исправлю. Не возражаете?
Коршунов улыбнулся. Он, говорили мне, тяготился своим пребыванием в политотделе и мечтал возвратиться в полк.
Генерал обернулся к Тарабрину:
— Сидит в этой келье и пишет бумажки. «Что же вы хмурый такой, Коршунов?» — «Да вот, докладную сочиняю. Уж вы удружили мне, товарищ генерал».
Мне сказал:
— Ваш Клоков и наш Ященко в усердии не по разуму превзошли себя.
— Перестраховщики, — угрюмо заметил Тарабрин.
— Трусы! — гневно крикнул генерал. — А посмотреть поглубже, то не только трусы. Завзятые деляги, ханжи и лицемеры. Когда возвратитесь в полк, Дмитрий Иванович?
— Хоть завтра, хоть сегодня, — ответил Коршунов.
— Тогда — пошли обедать.
Письмо
После того, как Подмаренников, Коршунов и Тарабрин «разобрали» мое «персональное дело», я возвратился в полк и тотчас написал Вале письмо.
Сел и написал: зима в этом году ничуть не холоднее прошлой, бомбят и обстреливают тоже не сильнее прежнего — в общем, мы давно привыкли, а скоро, вероятно, наступят перемены: пусть лишь закончат доколачивать на нижней Волге, тогда освободившиеся части срочно будут брошены на север, в район Ленинграда, — иначе куда их лучше бросить? — и начнется еще одна великая баталия: они, скажем, двинутся от Волхова, а мы из Ленинграда, — представляешь, что в конце концов получится? Думаю, так оно и будет, дни нашей блокады сочтены.
Затем написал: ночами пытаюсь сочинять стихи, они, распроклятые, не получаются — видимо, потому что нет поблизости тебя. Была бы со мной в Ленинграде, выдумал бы длинную поэму и все, что есть прекрасного на свете, вписал бы туда и тщательно зарифмовал. То была бы редкая поэма — про синие звезды и легкие снежинки, про улыбку незнакомой женщины и твои алмазные глаза, про музыку Бетховена и песню Агаркова Феди, про сонеты Пушкина и старый Инженерный замок, зачехленный шпиль Адмиралтейства и стукотню зениток на Дворцовой площади… и белые ночи, и нашу Сосновку, и дружбу, и труд полкового агитатора, его неудачи и мечты… словом, про все, что приходило в голову и мыслилось рассказать тебе, одной-одной тебе…
А в самом конце — пером уже водило сердце — я крупно приписал:
«Люблю тебя. Тебя одну на свете. Сама виновата. Отвечай немедленно».
В тот же вечер наш полковой почтальон отнес письмо на почту.
ТЕТРАДЬ ШЕСТАЯ
ПРОДОЛЖЕНИЕ ПОИСКОВ
Война продолжалась, продолжались поиски. Но теперь это были не поиски опоры и надежды, а поиски верного, ведущего к цели пути.
Январская канонада
Кто слушал эту канонаду с площадей и улиц города, слышал непрерывный, все нарастающий гул переднего края, кто ощущал под ногами глухое дрожание земли и видел, оглядываясь в сторону Пулкова, густо-багровый, окутанный дымом небосклон, тот не мог не подумать: «Началось!», не мог не сказать себе: «Дожил до святого дня», — ранним январским утром 1944 года громом сотен, может, тысячи орудий Ленинград возвестил всему миру, что приступил, наконец, к сокрушению блокады. Это была чрезвычайно мощная по плотности огня артиллерийская обработка насиженных позиций противника — через час или два за валом огня ринутся танки и пехота, и тогда наши войска неудержимо пойдут пробиваться дальше: за Урицком — Стрельна, затем Петергоф, за Пулковым — Красное Село и Гатчина, а дальше, если хватит пороху, Толмачево, Луга, Струги Красные, Псков…
Ленинградцы ждали эту канонаду два с половиной года, почти девятьсот бесконечно долгих дней. Год тому назад, тоже в январе, согласованным ударом соседних фронтов — Ленинградского и Волховского — в сплошном кольце блокады была пробита брешь: узкая полоска земли связала Ленинград со страной. Эта полоска, конечно, облегчала положение, но в целом проблемы не решала: город по-прежнему оставался скованным, по-прежнему у его подъездов сидел окопавшийся враг…
Говорили, что женщины Ленинграда в это багровое утро сдержанно плакали. Канонада представлялась им не только началом долгожданного штурма — этому они, безусловно, радовались, — чутким своим сердцем они понимали, что сыновья их, братья и любимые — не все, очевидно, но, вероятно, многие — домой уж не вернутся: путь до конца войны неисчислимо длинен, очень, может быть, длинен, и никто, наверное, не скажет, где и когда он оборвется.
Я, возможно, думал, как и они. Вспомнил Виктора, Пашку, вспомнил мятежного Юрку и с грустью подумал: где-то вы теперь? Встретимся ли снова? Год прошумел с тех пор, когда были вместе: мачеха-судьба опять разбросала в стороны. Павел, правда, остался на заводе, зато остальные, в их числе и я, давно посменили адреса, перешли в другие части. Юрка еще летом выбыл из газеты, стал замполитом в саперном батальоне — где-то в болотах стоял батальон, Юрка писал мне оттуда: «Кочки, рыжая грязь, блиндажи. Долго сидеть здесь не будем: не уютно». Осенью в одну из частей на переднем крае откомандировали Виктора; вскоре после него выбыл туда же, на передние, я, став агитатором полка Н-ской стрелковой дивизии. Так было нужно. Фронт готовился к большому наступлению и постепенно укреплял войска прорыва кадрами, в разных частях ударных этих войск к памятной зиме сорок четвертого года вполне закономерно оказались и мы. Встретимся ли снова?