Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 37 из 91

— Угощу вас чаем. Вы ведь не спешите?

Спешить мне было не к чему: день полагался на послелечебный отдых.

— Вот и отдыхайте. Шинель не снимайте: у меня прохладно.

Растопив печурку обломками стула и поставив на нее закопченный чайник, она куда-то заторопилась.

— Простите, схожу на минутку к соседке. Одинокая старушка, болеет.

В комнате, помимо буржуйки, широкой двуспальной кровати в углу, большого стола и двух простеньких стульев, из мебели ничего больше не было. Единственное окно, выходившее на север, наполовину было задернуто клетчатым старым одеялом. В форточке вместо стекла горбился кусок плотного картона, с него глядела аккуратно вычерченная тушью верхняя часть ажурной восточной ротонды. На столе, передо мной, лежала толстая старая книга — «Классические ордера архитектуры»; черная жестянка с маслянистой жидкостью и обгоревшим фитилем стояла на ней. Рядом с этим современным светильником, оживлявшим по вечерам едва ли половину комнаты, глядела из-под абажура запыленная электрическая лампа. Пучок остро заточенных цветных карандашей топорщился в треснувшем сверху донизу толстом граненом стакане. Карандаши эти, видно, давно уж не чертили бумагу, их заостренные кончики посерели от сырости. Над столом, прикрепленный кнопками, висел небольшой портрет военного; на миниатюрной полочке под ним лежало несколько писем в солдатских треугольниках и светлое, из целлулоида, лекало.

— Вы, должно быть, архитектор? — спросил я, когда женщина вернулась. — А это — ваш муж? — указал я на фотокарточку.

— Да, я работаю в Ленпроекте. Вернее, работала, вместе с мужем, пока его не призвали в армию. Летом мы закончили проект застройки морской набережной, а через неделю началась война.

— Жаль, — посочувствовал я. — Ваша профессия теперь не пользуется спросом.

— Неправда! — возразила собеседница. — Вот почитайте, что пишет мне муж.

Она взяла верхнее письмо из стопки треугольников, перевернула страницу, положила на стол.

В письме говорилось, чтобы Наташа (корреспондент называл мою новую знакомую Наташей) обязательно встретилась с Казимиром Ивановичем и расспросила его о судьбе проекта. «Мы непременно вернемся к нему, — писал категорически муж, — и возведем с тобой на берегу залива наш павильон с белыми колоннами».

Самонадеянно сказано, подумалось мне, и я еще раз посмотрел на портрет военного. Лицо его не было строгим, в то же время оно не было глупым или легкомысленным. Обыкновенное открытое русское лицо с внимательными, немного насмешливыми глазами. В иной обстановке я, возможно, понял бы его — несокрушимую его убежденность, но сейчас почему-то не хотелось ему верить.

— Где он воюет, ваш муж, на каком участке фронта?

— Под Белоостровом, — доверчиво и просто ответила хозяйка.

Подумалось, что у этой женщины муж не может быть фанфароном. Правда, всех тягот блокады он, разумеется, не изведал, но положение Ленинграда ему должно быть известно: Белоостров — не за тридевять земель.

— Вчера была у Казимира Ивановича, — продолжала Наташа. — Это главный наш архитектор в «Проекте». Знаете, как он меня встретил? «Поздравляю, Любушка, будем, значит, строить». Он всех своих сотрудниц называет «Любушкой», а сотрудников — почему-то «Лоренцо», даже «Прекрасным Лоренцо». «На первый случай, — говорит, — взгромоздим, в духе времени, что-нибудь подземное, конечно, без кариатид и атлантов. А там и на поверхность вылезем — город восстанавливать. Непременно, Любушка! Новые дворцы, новые проспекты». Занятный старик. Предлагали эвакуироваться — не согласился. «Стоит ли старые кости трясти? Глядишь, и рассыплешь по дороге». Сидит теперь дома, на такой вот печке, — она показала глазами на буржуйку, — страшно распух, но каждый день работает, — все что-нибудь чертит. Завтра пойду к нему за заданием.

Чай пили из консервных банок — не чай, а прозрачный крутой кипяток, заправленный, кажется, ромашкой. Закусывали черными, нивесть какой давности сухарями и моим, больничным хлебом: сахару, к сожалению, не было.

Когда Наташа разливала чай, я успел разглядеть на ногтях ее маленьких мизинцев остатки розового лака. Думаю, она всячески оберегала эти наивные символы прошлого, но так и не сберегла: они все же разрушились, остались лишь крохотные розовые точки. По ассоциации мне вспомнилась зеркальная парикмахерская на Невском, я заходил туда будучи студентом. В маникюрном за стеклянными столиками сидели две девушки — им красили ногти, и я, уже подстриженный, почему-то слишком долго крутился тогда перед зеркалом, у двери, поправляя свой ситцевый галстук в горошек. То было весной сорокового года. Страшно давно это было…

— Я, пожалуй, понимаю вашего мужа, — признался я, согретый не то горячим чаем, не то сердечной простотой незнакомой женщины. — Особенно мечты его понимаю.

— Мы с ним оба, наверно, ненормальные, — сказала Наташа. — Никак, представьте себе, не можем привыкнуть к войне. Все кажется: ну, если не завтра, то через месяц, через два война кончится, и мы возьмем карандаши, восковку, опять станем фантазировать, строить, рисовать проекты. Не знаю, хорошо это или плохо.



Проснулась девочка, тихо заплакала.

Наташа тотчас же отодвинула от себя недопитую кружку, поднялась, подошла к постели.

— Ну что, маленькая, будем вставать? Давай будем вставать. На улице сегодня солнышко, а на столе у нас чай — чай и сухари. И все будет в порядке. Ну, я же тебе говорю, Танечка!

Девочка успокоилась.

Докончив свой чай, я распрощался и вышел. Теперь у меня было другое настроение — совсем не то, что на заснеженном Невском, поутру. Жизнь не сдается. И хорошо, что не сдается. Сдаться, замереть она не может.

Новая линия фронта

Коршунов вызвал меня на второй день утром, когда я только что вылез из постели и наскоро протер свое заспанное лицо чистым, чуть отдававшим весной и карболкой снегом.

— Ну-с, рад видеть вас во здравии и благополучии.

Этими словами он встретил меня в коридоре. А в кабинете, растирая озябшие пальцы и прохаживаясь от двери к окну (кабинет был маленький и почти пустой: кроме стола с телефоном и трех легких стульев, в нем ничего больше не было), обрушил на меня один за другим сразу несколько вопросов:

— В лазарете хорошо, но в полку веселее, не так ли? Воротничок, вижу, свежий, и белье, надо думать, негрязное? Умывались сегодня водой или снегом? А спали — спокойно или немцы снились? Так с чего же начнем — с какого-нибудь персонального дела?

Последний вопрос мне не понравился. Но Коршунов, по-видимому, и не ждал на него ответа. Сразу вслед за ним он спросил:

— А доводилось ли вам видеть в последнее время, как люди смеются? Не только улыбаются — скупую улыбку еще можно увидеть, а как они смеются — свободно, открыто, от души?

Я с благодарностью вспомнил вчерашнюю улыбку, но как люди смеялись, я и в самом деле давно уже не видел.

— Не доводилось, товарищ комиссар.

Остановившись у стола, Коршунов сел на один из стульев, другой пододвинул мне. На скуластом, чисто выбритом его лице задвигались желваки, появилось суровое выражение.

— Не смеются, товарищ Дубравин. И многие не улыбаются.

Эти слова он произнес с ожесточением, словно был вынужден признать досадную ошибку. Посмотрев на замерзшее окно, продолжал:

— Ослабли, притихли, от морозов прячутся. Иные не ежедневно моются, волосы не стригут, сапоги не чистят. А есть и такие: воротничок, посмотришь, на нем свежий, пуговицы будто на месте, а в душе — загляни — притаились сумерки. Поселился в такой слабовольной душе червячок уныния и гложет человека. И хуже всего — его обладатель ничуть не беспокоится. Барахтается один на один со своими думами и никого к себе не впускает. Есть ведь такие? Есть, Дубравин, есть.

Стул подо мной заскрипел. Коршунов смотрел на меня в упор, — я чувствовал себя неловко: вспомнил последние дни перед болезнью.