Страница 60 из 70
И все же он не понимал меня, а я его понимал.
Он не понимал, что во мне живет вот этот, второй человек, который теперь говорит во мне; он не понимал, что я не только сумасброд и фантастический гений, удачливый авантюрист, но и что я понимаю его, его, ибо я — внутренним своим чувством и разумом, этим вторым человеком в себе — понимаю все то, что он понимает (что он, не очень искренно, хотел заставить меня понять), — и нечто сверх того. Да, нечто сверх того.
Я видел все то, что он видел — что нужен отдых, хозяйство, покой и жизнь и другое, — я видел и понимал и его, и его отношение ко мне; но я ничего — ничего я не мог поделать с собой. Силы, которые сильнее меня, владели мной. Я сознавал — внутренне сознавал — их пагубность для себя и людей; но я ничего не мог поделать с собой. Воля моя отказала мне в этом, бог — если он есть — проклял меня, и я не мог. Я считаю, и в этом сказались моя усталость, моя чрезмерная ненависть и чрезмерность любви, и силы, и воли. Душа устала и прекратила повиноваться сама же себе, я видел, чувствовал, но не мог.
Что делать? Ему хорошо, с его сердцем, с его душой. Он был молод, трезв, он все рассчитал. А я… мой ребенок рос, погибал у меня на глазах, и разве не должен был делать я последние, небывалые, отчаянные усилия, чтобы спасти его? Должен, должен.
Ведь я мечтал не о кучке грызущихся и враждующих меж собой государств, раздираемых камарильями и диктаторами. Я мечтал о свободной, единой — да, единой и одновременно свободной! — Южной Америке, освобождающей от власти беспринципных дельцов могущественные Северные Штаты, разбивающей оковы прогнивших монархий в старой Европе. Да, об этом мечтал я в юности. И когда, казалось, мечта начала сбываться, когда мы победили… о, я понимаю. Я понимаю трезвого, умного Сантандера.
А слава? чтó слава? Да, я мечтал о славе. Да, я любил ее. Но извечно, всегда во мне жило на первом месте, — не жажда славы, о нет, — а некое странное чувство, что никто не сделает на земле моего дела. Да, я как мать, как отец. Кажется, я ошибся.
Кажется, я ошибся.
О, как много я понимаю ныне.
Родина моя! Полуденная Америка! Быть может, я послан тебе, в наказание за твою красоту и гордость и мощь, — я послан тебе лишь силами ада? Кто знает! Родина моя! Загадочная страна ледовых вулканов, сияющих водопадов, всемирных рек и великих землетрясений! Как мне разгадать тебя? Что я могу ныне сказать тебе?
Что я могу сказать?
Прости меня.
Что я могу сказать.
Прости.
Вижу и сознаю я, как я грешен перед тобою, и это знание крушит, раздирает мне сердце.
Я погубил себя, я погубил многих. Я погубил близких, далеких я погубил.
Прости же, прости меня.
И накажи.
Все справедливо.
Все справедливо на этом свете.
Вперед.
Никто не узнает моих сегодняшних чувств, вперед.
Вы опять увидите своего Боливара, улицы Боготы.
Где Мануэлита?
О, вперед.
Я еще не ходил назад.
Я еще не сейчас умру — не сейчас уйду; еще понесет меня ветер событий.
Я никогда еще не ходил назад.
Но все уже сделано, все известно.
Все справедливо.
Мануэлита… ты где же?..
Конституция была хороша.
Она была продумана гораздо спокойней, глубже и вдохновенней, чем это кажется Сантандеру. В ней я, Боливар, пытался учесть и достижения Просвещения, и лучшие заветы Вашингтона, и опыт, особенные черты своих ярких, невозможных экваториальных стран.
И недаром я предназначил ее сначала для одной страны — для государства Боливар. Как лаборатории для Франклина, Фарадея и Лавуазье, так же эта страна была бы исходной территорией, первым пространственным воплощением моих государственных, нравственных, политических целей.
Жизнь по закону, а не по взяткам и не по родственным связям; длительность президентской власти в землях, привыкших к ясности и стабильности государственных институтов за триста лет (отмени эту ясность — и эти страны, увы, ожидает анархия, коррупция и мелкая тирания, раздирающие жизнь и уже провидимые мною на ближайшие десятилетия, столетие даже); «моральная власть»? да, как всегда в мире, тут есть опасность выворачивания наизнанку, замены истинного содержания — содержанием ложным: «дьявол» силен, он все «божественное» (по-нашему — разумное, справедливое), начинаемое человечеством, умеет сменить фальшивой монетой; так что же? Боясь обмана — не начинать истины?
В наших землях, с их мощной историей жестокости, дикости, насилия и садизма, нельзя обойтись без государственного органа, следящего за нравственным состоянием общества; наше дело — не допустить за этой вывеской возрождения иезуитства, иначе вернутся сами иезуиты.
Конституция была хороша; она предусматривала отмену рабства, относительное юридическое равенство граждан в этом мире, много столетий не знающем человеческой справедливости, силу законодательно-парламентской власти при силе и авторитетности власти исполнительной; она предусматривала единство Испанской Америки против северной и восточной угрозы.
Об этих последних: разве не так? Разве не требовалось единства? Какой государственный деятель, если он не последний тупица, будет спокойно смотреть на могучую монархию, глухо и тупо рычащую под боком у молодых республик, на хищного волка за Карибским, Саргассовым морями, за Мексиканским заливом — клещи! — на брызжущие скорпионовым соком, взбешенные нашим упорством, ничего нам не простившие монархии старой Европы?
Пожизненный президент! Это, конечно, звучит странно; но разве можно рассуждать об этом, не принимая во внимание состояние наших дел? Я не так безумен, как думает Сантандер. За нами не было традиций просвещенной, законодательно-опытной власти; за нами не было развитых институтов правления. Я знал, что за спиной — толпа генералов и командиров, умеющих поднять роты против испанских мортир, но не умеющих вести политическую борьбу; при частых перевыборах главы государства неминуемо возникали бы анархия, стрельба на улицах, террор темных шаек. Все это настоятельно угрожало, угрожает и будет угрожать нашим странам.
Я хотел положить этому конец; власть должна была быть справедливой и просвещенной, но твердой и постоянной. Я чувствовал опасности, таящиеся в моей идее, и принял противоядия. Моя конституция строго предусматривала: президент не обладает законодательной властью, а только исполнительной; законы творит парламент, народное собрание. Президент — власть, но — не диктатор. Сам я не так уж стремился быть президентом; я не раз публично заявлял об этом в ответственные, решающие минуты.
Впрочем, я тут немного путаюсь: «слаб»; пусть.
Я знал, что северяне поработят хозяйство разваленной, обескровленной, дымящейся в руинах нашей испаноязычной конфедерации; я видел, что мелкие тираны, не дай им сильный центр, вцепятся в глотки друг другу и, рыча и катаясь в клубах шерсти и пыли, забудут о славе, народах, доблести; я знал, что так будет, и я боролся.
Но я понимал и иное — то, что столь твердо, и ясно, и без сомнений в угрюмом сердце понимал Сантандер, этот упорный деятель с тяжелым лицом.
Так что же мне было делать?
Я делал что мог, что считал я нужным; что полагалось делать мне по моей звезде, по моей судьбе.
Я делал.
Ты все же обрел свободу от испанцев, народ. Свобода от чужеземцев и обновление правления, государственности — единственное, что обрели мы в этой борьбе.
Я не хотел крови, о мой народ. Я не хотел крови, но я, видно, виноват в том, что ее было так много.
Прости меня.
Ведь свобода все-таки есть.
Но мне ли бороться с Паэсом, паэсами, Сантандером и сантандерами?
С Паэсом, который перехитрил народных вождей, всех этих Короморо, Алмейда, и обманул своих степных людей, договорившись с гордыми мантуанцами; он делается помещиком, Паэс, и еще будет диктатором в родной нам обоим Венесуэле.
Мне ли бороться с Сантандером, с его холодом, тактикой, умом и умением ладить со всеми, с кем надо, и опереться на городских владетелей, и успокоить новогранадского землепашца посулами свыше.