Страница 57 из 70
Как я говорил, внешне конституция звучала очень красиво, и боливийский конгресс, в присутствии творца, конечно, одобрил ее. Поскольку в то время Боливар был занят мировыми проблемами и ему было еще не до мелких дел своего образцового государства, в президенты временно выбрали Сукре. Он, надо отдать ему справедливость, упирался, наконец согласился повластвовать, но только в пределах двух лет. Как всякий прилежный ученик, он был трезвее с моего учителя и не мог не сочетать послушание с зовом здравого смысла. В других местах — в Перу, в Венесуэле, у нас — конституцию встречали с восторгом, изучали — уже с раздражением, а после — просто бранили. Вскоре она была повсеместно отклонена конгрессами (ею были недовольны как просвещенные богачи, так и представители народа), что вызвало желчные филиппики в наш адрес со стороны Освободителя, но не подняло его авторитета.
Меж тем по континенту стали распространяться слухи о монархических планах Боливара. Многие сами уговаривали его сделаться императором Анд (Симон I!) так, мол, будет понятней людям — и уже на этом основании пускали соответствующие слухи, ибо в душе не любили Боливара и собственные советы ему переносили на его намерения; таков был Паэс, этот новый кровавый шакал степей, ныне обратившихся против испанцев, но от этого не изменивших своей дикой сущности; таковы были многие военные — полковники, генералы, — желавшие власти простой, недвусмысленной, голой и при этом законной. Другие, наоборот, как огня боялись Боливара в качестве императора (помня его неукротимый нрав и свои раздоры с ним; а в ссоре с ним были многие) и тоже заранее поддавались слухам: у страха глаза велики. Третьи болтали просто так. Когда некое настроение овладевает толпой, двигает чернью — поди разберись, откуда оно взялось. Это чума, эпидемия.
Сестра Боливара Мария Антония письменным образом торжественно умоляла его не делаться узурпатором, Бонапартом, тираном: помни, мол, нашу великую юность. Он столь же торжественно отвечал ей, Паэсу и прочим, что навсегда останется только Освободителем и больше никем. Он не сознавал и не чувствовал — или чувствовал, но не сознавал, — что поток истории, времени и событий имеет свои законы, что он несет и подталкивает его, и вскоре настанет момент, когда ему, Боливару, придется уже твердо и ясно решать — бросаться с порогов вместе с ревущей толщей воды или выкарабкиваться на берег. Пока же он терял время и не думал о близком будущем; в голове его был океан, а не ждущие там, впереди, пороги. Он не мог ликвидировать слухи, ибо действовал как бы в соответствии с ними. Он продолжал носиться со своей конституцией и с идеей Андской конфедерации (так называлось то, что должно было выйти у него вместо империи. На деле второе слово было б и проще для понимания и честнее. Но Боливар как-то умел и схитрить, и остаться честным. Все дело в том, что хитрил он наивно, невольно, он в чем-то был как бы ребенком. Что было бы вопиющей ложью, например, для меня — для него, для его души — не рассудка! — было позволенной хитростью). Несмотря на то что я все яснее видел, как он бесит людей и приближает собственную гибель — что отвечало моим невольным мечтам, — я прямо написал ему, что не только не вижу толку в Андской конфедерации, но считал бы полезным распустить и Великую Колумбию, дав свободу и независимость Эквадору, Новой Гранаде, Венесуэле. «Федерация к добру нас не приведет, у нас ежегодно будут восстания в Кито и Венесуэле. И если мы применим оружие, это вызовет нескончаемые войны, которые неизбежно истощат нас…» — писал я. Он воспылал гневом и решил созвать великий конгресс латиноамериканских республик в Панаме. Этим он собирался утереть нос и мне, зарвавшемуся сопляку, и всему миру, чтобы он, мир, помнил, что на планете возникла новая грозная, грандиозная сила — безмерная сила единой Латинской Америки; и пусть, мол, трепещут Соединенные Штаты и дряхлая монархическая Европа, народы которых ждет свобода, освобождение, идущие с Юга. Трудно передать раздражение, с которым я перечитывал эти химерические послания, полные гордых намеков, детской самовлюбленности, рыцарства и беспечности. Я еще раз подумал, как хорошо быть «романтиком» и как невыгодна участь нас, грешных «людей без крыл» — может быть, и желающих, но не могущих не видеть сей мир в его истинном, резком и четком свете. Страны были разорены многолетней войной, люди устали, поля заросли сорняками, хижины пустовали, торговля замерла, казна зияла дырою, высасываемая расходами на содержание армии и военного флота — без дела, праздно крейсировавшего вдоль наших безмерных границ, — а эта легкая и горячая голова вновь полна безумных и солнечных планов, и вновь у него, Боливара, на уме ненужное и даже вредное предприятие, и снова он запалит от своего фитиля какие-то горячие кровь, сердца, головы — мы не были бы Испанской Америкой, если бы среди нас нельзя было в любой подходящий и неподходящий момент найти такие, — и снова вокруг него будут прыгать восторженные, разукрашенные, разодетые бабы, и снова будет в замирании духа глядеть ему в рот эта сорви-голова в юбке, этот дьявол Мануэлита, и снова у него зайдутся дух, сердце, и снова он будет счастлив, весел и легок. Да, я всегда тяжелей, во мне больше свинца и камня. Я резко, категорически возражал против этого дурацкого конгресса, а когда он все-таки был объявлен — тщеславие в здешних местностях всегда возьмет верх, — я пригласил на него и представителя Соединенных Штатов, чтобы смягчить впечатление от нашего бахвальства у могущественного и настороженного соседа и заставить воочию убедиться, что все это вздор и фикция. Последнего я достиг с успехом: делегаты съезжались больше полугода и наконец собрались в количестве… восьми человек. По двое от нашей Колумбии, от Перу, Гватемалы и Мексики. Чили и Аргентина никого не прислали. Правда, и сам человек из Соединенных Штатов приехал уж к шапочному разбору, после закрытия — не очень-то мы напугали северян, — но наблюдатели от Англии и Голландии все ему изложили красочно и с успехом. Восемь человек проболтались — кто сколько — в Панаме, поговорили, приняли резолюцию о «вечной конфедерации» этих республик, договоры о взаимной защите и о запрете работорговли. Потом эти самые рабы, за которых они так болели сердцем, отвезли на тележках кого куда, и они разъехались восвояси. И ни один конгресс, даже наш, не ратифицировал этого великого братства; извне откровенно смеялись над этим «континентальным конгрессом», в самих республиках на вернувшихся делегатов не обратили внимания.
Между тем в разоренных войною землях снова начались мятежи. Восставали и бедные и богатые. Боливар вынужден был ответить расстрелами. Не миновало это и Лимы, где трибунал приговорил к казни военных Бериндоага и Терона. Люди они были популярные и любимые в Перу, не следовало чужестранцу в такое смутное время вести себя столь легкомысленно; но Боливар и не подумал удовлетворить прошение о помиловании, с которым обратился к нему муниципалитет, пышно мотивировав свою непреклонность словами о справедливости, дисциплине, порядке, свободе, успокоении и прочем. Этим он только взбесил и народ, и спесивых, мнящих себя аристократами перуанских богатых креолов; но до поры до времени было тихо. Все ждали чего-то.
В Эквадоре и у нас, в Новой Гранаде, тоже было уныло; там начались открытые бунты, мне, благодаря давнишней любви новогранадцев к Боливару и различным хитрым уловкам, удавалось удерживать равновесие — во всяком случае, резни не возникало, — но с чудовищными взяточничеством, спекуляцией, воровством и коррупцией — этими верными детищами войны, бесхозяйственности и дикости — я справиться был не в силах. Я намекал Боливару, что не мешало бы и ему, вместо мечтаний о городе солнца и общественных договорах, естественных законах и прочем, перевести свою колоссальнейшую энергию на борьбу за повседневные нужды, действительную свободу и благоденствие граждан; если бы ему удалось внести во все это неискоренимо и по натуре свойственный ему элемент «романтизма», огня и света, если бы его энергия направилась в эти русла и наполнила собою все капилляры жизни, всю ее кровеносную систему, — я согласился бы уступить ему первое место; не впервые мне быть на вторых ролях. Но вся его жизнь, вся его судьба, вся его энергия были нерасторжимо связаны с утопическими и грандиозными авантюрными планами; к сожалению, как это часто бывает с людьми его склада, его энергия не существовала отдельно от них, они были неразрывны. Он продолжал настаивать на Великой Америке, которая просветит и освободит целый свет, и больше не хотел ничего знать; он был неизмеримо талантлив внутри этой своей идеи, горячо и толково входил в подробности, двигал дело, организовывал, но стоило ему натолкнуться на что-то не имевшее отношения к его главной идее, теме, как он тут же сникал, становился вялым и безучастным; его интуиция на сей счет была поразительна. Сколько раз, желая разрешить какое-нибудь неотложное дело и использовать для этого зря пропадавшую колоссальную энергию, силу Боливара, я подсовывал ему это дело под предлогом того, что, мол, это часть его общей работы, имеющая к ней такое-то, такое-то и такое-то отношение, но ничуть не бывало. Он тотчас чуял обман и уходил от дела. Так было с переговорами о поставках из Англии и еще много раз. Что же касается главной этой его идеи, то энергия, сила по-прежнему растрачивались впустую. Бывают такие эпохи и люди, которые мобилизуют громадные средства, силы, деньги, народы, пехоту, гусар и артиллерию, чтобы доказать, что дважды два — пять; но поскольку дважды два — все же четыре, то все напрасно.