Страница 53 из 70
Я тяжко молчал; невыносимую сиротливость чувствовал я в болящем сердце. Прорвавшееся чувство самодовольного и скромно-гордого превосходства в словах Сан-Мартина, мое собственное малодушие и одиночество, моя Америка с ее одинокой свободой — это беззащитное и трагическое дитя, которое ныне некому защитить, кроме меня, до которого никому нет дела, кроме меня, — неожиданная и горькая мысль о Миранде, покинувшем нас, как и Сан-Мартин, и, по сути, преданном нами; страшная и неожиданная тяжесть на сердце от своего одиночества и невыносимого груза, легшего на одни мои плечи, — им хорошо, они уходят чистыми! — тяжесть вместо ожидаемой радости, легкости светлой и неразделенной славы, и все-таки отблеск и свет этой самой славы и тихого ликования — все это волновало мне душу.
На пире я вел себя нескромно, плясал не в меру, произнес тост за «двух самых великих людей Южной Америки» — который мой гость тотчас же холодно и спокойно парировал правильным тостом «за быстрое окончание войны, за рождение новых республик и за освободителей, за героев Колумбии», — много пил и на людях обнимал Мануэлиту.
Он вскоре уехал, и немедленно из Лимы пришло известие о его отставке.
Он отбыл на родину, в Аргентину, но недолго пробыл и в Аргентине; он предпочел Европу — Францию.
Когда он уехал, я долго бродил по комнатам своей резиденции и не находил себе места; не хотелось ничего делать. Время от времени я ловил себя на приятной и сытой мысли, что я теперь — один на всю Америку южнее Карибского моря; в другие минуты эта же мысль страшила и угнетала меня.
И чувствовал я, что близок к своему обычному: действие, действие, действие.
Антонио меня спрашивал, чем я недоволен, ведь все в порядке; я не мог вразумительно объяснить. Спокойный и внутренне твердый, Сукре недоумевал.
Мануэлита сказала, что я, конечно, устал, но что я должен помнить, что я — Боливар.
Я помню.
ПЯТАЯ ГЛАВА
На следующий день после возвращения от Текендамы Боливар встал поздно — плохо спал ночь — и вышел на крыльцо (блеснули солнце и синь) и далее — к тем же воротам, к которым вчера подводили коня. Он вышел из арки; снова, как много раз, толпились гвардейцы, похожие в своих мундирах на индюков и на петухов, снова храпели, хрипели кони в сверкающем, переливчатом снаряжении; снова бегали адъютанты и денщики. Увидев Боливара, многие подтянулись, умолкли, другие тут же вскочили в седло, третьи пошевелились, приближая к себе коней или перехватывая их за узду; все постепенно умолкали и начинали смотреть на него: уже? все?
Он молча и безучастно посмотрел на это блестящее и пестрое стадо людей, лошадей, чуть вздохнул и ушел назад в патио; там он сел на лавку у ветхого каменного крыльца и задумался, казалось, позабыв обо всем. С этой лавки не было видно города — мешали стены; но это было и хорошо, ибо ничто не отвлекало и перед глазами безоблачно, ярко, сине и дымно стояла вчерашняя Текендама, белый, зеленый, багряный ее туман и прах. Природа — свет или природа…
Он встал, вздохнул, непроизвольным движением провел по груди и сказал:
— Да. Да.
Он снова пошел к воротам, а к ним уже подводили белого танцующего коня.
Положение было плохое. Сан-Мартин, подавая в отставку, правильно оценил безнадежность дела свободы без новой большой крови. Боливар же, оставаясь «один», кроме всего прочего, правильно понимал всю незавидность такого единодержавия на данный момент — весну 1823 года.
Главное было — Перу, которое, как гангрена, теперь угрожало всему организму Великой Колумбии.
Никто, как Боливар, не понимал, что испанцы, имея в горах страны инков столько войск, не преминут объединить их в одно и двинуть на север, поднимут индейцев и партизан Патии, соберут попов. Тогда будет поздно. Надо было бить их на месте, без промедления, срочно. Тем более что они раззадорены диким разгромом, который успели учинить аргентино-чилийским армиям, раздражены успехами Боливара, быстрым продвижением его войск на юг и поэтому будут особенно злы, сосредоточены и жестоки. Теперь, после похода колумбийцев на Кито, испанцы слишком явственно и свежо ощутили опасность, чтобы млеть, медлить и ждать перемирия.
Небольшая армия во главе с Сукре тотчас же выступила на юг. Но Боливар не мог повести на испанцев главные силы, ибо конгресс Боготы, вдохновляемый умным Сантандером, не помогал Перу и испытывал раздражение против Боливара. Все война и война — беспросветная, увязающая. Плевать нам на перуанцев — пусть сами пошевелятся ради себя; пора нам заняться делами родины — Новой Гранады, выбрать спокойное, деловое правительство, наладить торговлю, послать к черту маньяка Освободителя. Пусть, пусть он выступит самовольно в Перу: ему не привыкать стать; но и конгресс тогда волен освободиться от Освободителя. И солдат ему не давать.
Боливар писал Сантандеру: «…я применил суровые меры для сбора людей и денег на перуанскую экспедицию. Это было сплошное насилие. Чтобы заполучить три тысячи рекрутов и двести тысяч песо, пришлось опустошить города и деревни. Я сам знаю границы насилия; их мы переступили. В Кито и Гуаякиле мы ловили людей на улицах и в церквах. Деньги добывали штыком. Местные люди не привыкли жертвовать собой и считают себя в безопасности, если фронт находится в трехстах милях от их жилья… Если и прошу у правительства помощи, то потому только, что иного выхода нет».
Сантандер тянул.
Верный товарищ Сукре тоже говорил, что Перу не вытащить — только погибнут люди и деньги; лучше заняться своими делами.
Испанцы разбили перуанскую армию.
Новый лимский президент и полный страха конгресс предложили Боливару не только все командование, но и всю власть в республике; пришло разрешение и от собственного конгресса. Много времени было потеряно, но все же Боливар явился в Лиму.
У него под командой было пять тысяч солдат, у испанцев в Андах — около двадцати тысяч.
При этом его мучила лихорадка, в Кальяо же — в тылу у столицы, под боком — поднял бунт аргентинский гарнизон.
10 февраля 1824 года конгресс в Лиме провозгласил Боливара диктатором с неограниченными правами. Правда, все понимали, что в нынешней ситуации мало нашлось бы людей, которых прельстил бы такой почет и власть.
Сукре был прекрасный военный и верный малый, но сердце его в последнее время было не на месте. Боливар порой понимал, что творится с ним, но писал ему в штаб, в Трухильо, твердо, сухо, официально: «Конфискуйте все необходимое для армии. Не стесняйтесь, будьте решительны и беспощадны, когда речь идет о благе родины. То, что не сможете взять, уничтожайте. Нас должна отделять от испанцев выжженная земля».
Испанцы спустились с гор и одним ударом забрали Лиму.
Сукре в своем Трухильо приуныл и тихонько просился домой, в Эквадор и Колумбию; но не таков был Боливар. Неизменно опустошенный и вялый после побед и возни в городах с конгрессами, генералами и городскими властями, кабильдо, он оживал — и вновь ожил — при живой и свежей опасности, он раздувал паруса и шел напролом с фанатической и беспечной верой в удачу и интуицию. Он требовал от Сантандера армий, от Сукре — стойкости в этой трясинной, болотной беде, от солдат — терпения и упорства:
— Еще одно, последнее, да, последнее, да, последнейшее усилие.
Действовали убийцы-наемники. Пришлось устроить блуждающее правительство, как на Ориноко. Солдаты роптали из-за неуплаты денег. Он реквизировал церковную золотую утварь, пустил с молотка правительственные поместья, конфисковал собственность испанских семейств и предателей, мобилизовал женщин к шитью мундиров и прочего снаряжения, заставил детей собирать железо — старые гвозди, подковы, жесть, подносы и обручи. То и дело можно было слышать его визгливый, режущий голос:
— Войну не делают из любви к господу богу. Будьте жестоки. Дисциплинируйте солдат. Если нет достаточно ружей, вооружайте людей пиками. Третий и четвертый ряды бойцов, вооруженные пиками, могут принести большую пользу… Я сам видел. Когда те возвращаются, выстрелив и приняв первый штыковой удар, вдруг выходят эти — с легким и длинным оружием… В бою среди новичков бывают большие потери. Коли хотите иметь тысячу солдат, мобилизуйте пять тысяч… Перу мы будем защищать даже зубами.