Страница 4 из 70
Да, были минуты, когда он и отделялся. Да, Наполеон интриговал вместе с хитроумным своим братом Люсьеном. Да, он громил якобинцев. Этот король шпионов Фуше, эти казни. Но что делать? Надо сломить демагогов, хилых блох революции. Зачем, зачем он отослал прекрасного генерала, «соперника» своего Моро в Америку?
И вид у него не таков, как думал о нем Боливар.
Не то что он слишком уж мал, но нет уже молодости во взоре.
Суровое время — суровые взгляды.
Он понимает, что Наполеон — это уже не свет и не идеал. Устарис прав в своей настороженности.
Надо, как и всегда следует, взять лучшее, что дал миру Париж, и отбросить худшее. Мы — молодые люди.
«Наполеон, Наполеон»; довольно.
Честолюбие? Зависть?
Родина как в фиолетовом тумане…
Все ясно, да. Ясно.
Вперед!
Хорошо и тихо… качает… тепло и дрема…
Хорошо же. Хорошие мысли. Там, наверху, в каюте, спит его милая, милая, все знающая Мария Тереса. Венчание было в мае. Цветы. Свежая, яркая, светлая зелень. А верно, прекрасно, что все же я побывал в Париже. Как верно, как надо, необходимо душевно мне было там быть, видеть. Как будто новый заряд электричества, этого волшебства Франклина, прошел через мое светлое сердце. И вот — невеста, и вот — венчание, май.
Море тихо качало висячую лампу, с ее колеблемым светом и мутненьким колпаком. По-прежнему пахло душистой соломой и свежим войлоком. Было полутемно и так тихо, тихо. Поскрипывало уютное днище.
Там, подо дном — голубая волна океана. Они, вероятно, прошли уж последние желтые скалы Кастилии, все время торчавшие в дымке слева по курсу. Прошли — и ринулись в необъятный, пустой океан. Порт Ла-Корунья от совершенно открытого океана — каких-нибудь тридцать морских лье. Не может быть, чтоб уже не вышли… Да, вышли, вышли… Просторное и синее море.
Его разбудил смущенный матрос в серых портах, рубахе и с ночником в руке.
— Вставай, господин, все уже спят.
— Ах, прости, милый. Я случайно в кубрике.
Старый матрос слегка усмехнулся молодости, заспанности, детской пухлости и розовости щек этого чудо-американца.
Боливар поднялся по трапу и вышел на палубу.
Было совсем черно. Шумела фосфоресцирующая волна за бортом, неспешно качая судно; реи грота и фока чуть пели под полными парусами. На тихой корме отдыхала чуть видимая лебедка, нос задирался в небо.
Вокруг в свежем и темном пространстве не было ни огонька, ни пятна, ни зарницы. Мир был огромен — и одновременно невиден, лишь ощутим дыханием, мыслью, кожей. Небо, подернутое тихими облаками, бог знает где и когда сливалось с пространством моря: все было одно — огромное, свежее, черное.
Лишь потусторонним светом мерцали волны.
Ярко-зелены плавни угрюмых рек Апуре и Ориноко, развесисты пальмы у матовых берегов Карибского моря, сиренево зеленеет Силья у города Каракаса; в саванне и зарослях — сельве — медленно движутся люди под навесами из пальмовых и банановых листьев.
От границ Гвианы поднимается оранжевое, самоуверенное солнце, и начинается день в саванне, на берегах моря, в городах Каракасе, Калабосо, Валенсии и прочих, и во многих селениях, издали пестреющих тростниковыми и лиановыми крышами и сквозными «стенами». Выходят метисы, мулаты, самбо и белые из невезучих — выходят на грудь бесконечного поля, степи, окаймленной горами и пальмами, и сгибаются в тихом поклоне земле; далекой светлой Европе и всему свету требуются какао, индиго, табак, тростник, зелено рвущиеся к небу из недр здешних красных и тучных пота. Запевает убогую песнь пробитый дождем и солнцем льянеро, вывешивая на ветер тончайшие прозрачно-багровые полосы и ремни тасахо — сушеного соленого мяса, давно уж ожидаемого в прожорливом жерле гаванского порта, в тавернах Флориды и Порт-о-Пренса. Встают на работу кожевенники, канатчики и жестянщики Калабосо, Кароры, Валенсии, Каракаса и других городов.
Вместе с ними встают приказчики, надсмотрщики — невеселые кастильцы, баски и канарцы, и одинокие их фигуры в широких сомбреро и узких белых штанах издали маячат на тихих, просторных плантациях; время от времени тускло блеснет на солнце воловьей кожей извечный приятель, единственно надежный друг надсмотрщика — длинный кнут. В лавках и мастерских городов, позевывая, ходят хозяева.
Позже встают мантуанцы — креольская знать, потомки конкистадоров, хозяева, богачи, короли какао, индиго и прочих великих радостей жизни. Они идут в патио, прогуливаются у внутренней колоннады, выходящей в сад, идут на поля, в конторы, в церкви, садятся за книги и за конторки; их лица тоже угрюмы и насуплены.
Быть может, они насуплены просто после плохого сна — влажно, москиты; а быть может, и оттого, что счета, конторки, банковские листы, таможенные списки, друзья, коррехидоры и моряки говорят одно: так работать нельзя, доходы велики, но доходы ничтожны, земли богаты, но земли бедны, какао много, но денег мало, прекрасны блестящие степные кожи, но нет того изобилия пиастров и реалов, которое было бы под стать голубеющей прелести моря, тенистости пальм, многопудовости бананов и грузных плодов авокадо, сочной, брызжущей влагой зелени тростника и кустов какао.
Надсмотрщик бьет, жжет, калечит метиса и мулата, чиновник-писака допрашивает креола, чиновника допрашивают служители генерал-капитана. Торговая шхуна отчаливает от мола Ла-Гуайры, и — если на долгом туманном и голубом пути команду не успевают допросить флибустьеры, пираты — капитана допрашивает сначала таможенник где-нибудь в Ла-Корунье, Бильбао или Гибралтаре, а после уж — мадридские интенданты и алькальды.
Богаты, но бедны земли. Ропщут на унижения, грабеж и поборы могучие мантуанцы — испанская гордая кровь. Мрут с голоду печальноглазые смуглые дети.
Кто виноват? Кто последний в трагической, злобной цепи?
Испанец.
Испанец — «год».
Просвещенный министр Аранда советует королю: «…опасения вполне обоснованны… нам остается одно — освободить все наши колонии, оставив за собой только Кубу и Пуэрто-Рико и кое-какие острова…»
Смеется в ответ король; власть имущие не ведают предчувствия грома — они только слышат его, когда он гневно грохочет над головой.
Кто враг?
Кто последний?
Испанец…
Испанец.
Он плох не только тем, что грабит, калечит и жжет; он плох и тем, что несет с собою, в себе, на себе груз свинцового прошлого, грозной древности: тупоумие громоздкой монархии, злобу, обман, власть чиновников и коррупцию.
Между тем далекая праздничная Европа давно кипит событиями; здоровые люди требуют власти, рушат все то, что считалось незыблемым.
Что ж наши народы? Чем трудней они европейских? Да, воины восставшего индейца Тупак Амару были почти голы, но они сложили головы за свободу, за то, чтобы работать на себя и на Америку, а не на заокеанских грандов, маркизов, и быть в сообществе равных людей; да, вершитель нового бунта креол Хосе Мария Эспанья был смел, но, как и Тупак Амару, он был из первых, — а первым суждено пасть, как положила извечно судьба; но где вторые, где продолжатели?
Страна Венесуэла готова к свободе, к борьбе, страна готова к тому, что идет из Европы, и готова к тому, чтоб освободиться от Европы; хозяйство падет, станет выморочным, люди перемрут и уйдут с земли, если не только Венесуэла, но вся Испанская Америка, этот угрюмый гигант, не поведет плечами.
Такие дела были, такие речи звучали там…
Но жизнь говорит сама за себя.
Ярко-зелены плавни Апуре и Ориноко, тенисты пальмы у берегов Карибского моря, сиренево зеленеет Силья; в саванне и сельве медленно ходят люди.
Бесчисленные цикады пилили в ночной тиши за огромными окнами — в зарослях розово-нежной мимозы и грубо-зеленого, крутого бамбука, ныне не различаемых и лишь шелестящих там, за балконом, листьями и ветвями. Гигантские мягкие бабочки и шершавые летучие мыши глухо стукались в стекла.
Мария Тереса сидела в углу на старинном и слишком твердом, еще непривычном стуле и с жалкой, заученной, чуть печальной улыбкой слушала разговор.