Страница 51 из 60
Я посмотрела на нее с любовным укором — так, чтобы она поняла, какой она есть человек и как хорошо я к ней отношусь, — вздохнула и взяла пакет.
А над Славиковым я сжалилась:
— Не провожай меня, ладно?
Славиков пожал плечами и изобразил на лице печальную готовность покориться любому моему желанию, даже такому жестокому. Он довел меня до гардероба, подал пальто и неотрывно смотрел с преданной и страстной мукой. Я застегнулась, закуталась в шарф, ободряюще подмигнула. Он со всей невыразимостью любви и сожаления вымолвил: «Лиля!..» Я чмокнула его в щеку и, оглянувшись от двери, увидела, как он с поспешностью улепетывает в зал наверстывать упущенные дела. Он был невысокий полный человек, и ноги, недостаточные для широкого шага, вытягивались в струнку.
Я пожалела, что увидела.
На кого положиться, оглянуться на кого?
Говорили в старину, свет стоит на семи праведниках. Это уж точно. Должен быть хоть кто-нибудь, не изменяющий — чтобы знать: не пропадает правда, кем-то хранится.
Был Мишка, ответчик мой, твердыня... — и где он?
Дома отец спал. Опять перепившийся.
Я легла в постель и закрыла глаза — не спать, а отгородиться...
И опять я для утешения вспоминаю наше лето: те несколько дней в августе, непомерной важности несколько дней — все более возрастающей.
...Как он тогда заплакал, Мишка — над дядей Федором ли, над собой ли, над всеми нами — не знаю, но чувствую так: это было самое главное, к а к он тогда заплакал.
А я еще не хотела ехать — неудобно, мол: даже и не родственник, а просто дядя Федор, которого Мишка любит. Сомневалась, но раз Мишка сказал ехать — значит, надо, — уж он-то знает. Попросил меня халат купить для тети Даши и тапочки для дяди Федора. Подарки.
И все начиналось совсем обыкновенно. Впрочем, и после не случилось ничего особенного — внешне, но — Мишка заплакал, а кто-нибудь когда-нибудь видел, как он плачет? Может быть, это и была главная точка моей жизни. И даже без всяких значительных событий.
Дядя Федор старик. Они зимуют вдвоем с тетей Дашей в большом, опустевшем доме. А летом жизнь кипит: пчелы гудят, дядя Федор на зиму сено косит, помидоры в огороде спеют, дети, внуки и племянники один за другим едут на мед с молоком. «Интересуются, значь это, поправиться», — говорит дядя Федор не без иронии.
«Интересоваться» — это любимое слово, очень вместительное — оно и надеяться, и хотеть, и любить, добиваться... На задиристого зятя Володьку усмехнется и пригвоздит: «Интересуешься, значь это, чтоб всегда твой верх был!» Не любит зятя. Конечно, дядя Федор уже старый, изжившийся человек, и там, где волновалась любовь, теперь ровная гладь терпения и привычки, но все-таки на Мишку, я вижу, еще набирается в нем немного сдержанной радости, как в пересыхающем колодце блестит на дне влага. У них с Мишкой друг к другу серьезное, молчаливо-уважительное отношение. Как будто они понимают друг о друге самое важное. А больше ни с кем у них таких отношений нет.
Вот приехал в дом еще один летний гость. Я с любопытством наблюдаю. Поставил дорожную сумку, пожал тете Даше руку, она растерялась, поклонилась: кто его знает, как там у них в городе полагается встречать родню — обнять по-русски, по-глупому — боязно. Гость тем временем присел на корточки перед толстым и строгим внуком дяди Федора:
— Ну, где твоя мамка, а?
Внук — палец во рту — озадаченно глядя на этого дядю, на всякий случай показал куда-то вбок.
— Там? Там твоя мамка? — грозно уточнил гость. — Ух она, мамка, ушла куда-то!
И выпрямился: достаточно.
И перед дядей Федором, чтобы не подавлять его своей образованностью, тоже «приседает на корточки».
— Дядь Федь! — бодро говорит он утром, выходя во двор, где дядя Федор за верстаком строгает свои доски. — Ну-к, што, погода-то сегодня будет или как?
— А куда ж она денется — будет! — спокойно отвечает дядя Федор и, прищурив глаз, запускает взгляд повдоль стесанной кромки доски: ровно ли.
Гость подыскивает, о чем бы еще поговорить со стариком на равных, порадовать крестьянина беседой.
— Пойду-кось, в речке умоюсь, — сообщает он.
Мол, водопровод-канализация, то-сё, но наш брат — он и речки не испужается, ему и рукомойник не для ча.
— Сходи, умойся, — соглашается дядя Федор и, оставшись один, усмехается и качает головой.
А в войну, рассказывал Мишка, дядя Федор очнулся, раненый, около своей разбомбленной полуторки, и немецкие автоматчики разговаривали на своем страшном языке, стоя над ним. А тут — «пойду-кось, в речке умоюсь»...
Гляди на него, гляди и запоминай, говорил Мишка, это последнее поколение, они умрут — и мир останется без правды.
Ну, так уж и без правды, — сомневаюсь я. Но себе я не доверяю, я доверяю Мишке, уж он-то знает, еще бы: у него глаза — как два темных провала в ноумен. Пропасть.
Я ворочаюсь, сна нет, окно едва выделяется во тьме серым квадратом. Вспоминаю — вот и вся утеха. Врываются, как радиошумы, свежие впечатления сегодняшнего банкета — я их гоню, хочу чистую, без помех, картину лета... Вот: дяди Федоров двор, вечер, гость шепотком зовет нас к зятю Володьке: «Пошли, там хоть молодежь! А что тут со стариками!»
Заботится о нас.
— Нам лучше тут. Иди один, — терпеливо отвечает Мишка.
И ждет, как елку в детстве: вот кончится день, остановится карусель насущных дел, и сядем за стол с дядей Федором и тетей Дашей. Потечет нечаянная беседа.
Стол стоит в застекленной веранде, и с него никогда не убираются хлеб, соль, мед. Экономная лампочка на двадцать пять ватт тлеет красноватым светом. Угомонились мухи. Мух много, но это ничего.
Ужин: хлеб с медом и теплым еще, парным молоком, неслышно набираются и падают, как капли, попутные слова. Мишка украдкой ловит их и блаженно размягчается, изредка взглядом подталкивая меня: мол, слушай, запоминай, это последнее поколение, они умрут — и мир останется... и прочее. Мишка иногда избыточно страстный.
Тетя Даша смахнет со стола крошки, нагнется выглянуть в темное окно и задернет шторку. Скажет:
— Выпростай мне, дед, завтра маленькую кадушку: последние огурцы собрать да посолить.
И сердобольно вздохнет по городскому гостю: со второй женой развелся, все ему не те попадаются.
— А что, — удивляется дядя Федор, — разве в институтах не учат жену выбирать?
— Нет, дед, не учат, — вздыхает тетя Даша.
— Ну, дак а де ж ее выберешь так-то, не умеючи, — разводит руками дядя Федор. — Приходится, значь это, наугад.
— Дак вот же! — сокрушается тетя Даша.
Потом — спать: в тишине, в саду, под черемухой. Ночью кто-то неслышно накрывает землю хрустальным колпаком, все звуки исчезают, но чуть слышно звенит, звенит что-то — как будто звезды лучами прокалывают хрусталь. И стоит всю ночь этот тихий хрустальный звон.
А днем опять — горластый солнечный свет, гудение пчел, насущный труд, и тетя Даша занавешивает окна в комнате темными шалями — чтобы мухи проклятые повылетали наружу в светящийся проем двери.
Завтра пойдут на именины к родне, и тетя Даша заранее жалуется:
— Он как напьется — так дуреет. Ему нельзя — а попробуй скажи! В прошлом году спьяну ушел ночью в степь — назад, говорит, не вернусь. И удержи его! Я к Володьке — тот на машину, искать. Догнал. А он шарахается от фар по березняку — то туда кинется, то сюда. Насилу привез.
Мишка дрогнул и опустил голову.
Тетя Даша ушла во двор — цып-цып-цып, — зовет и сыплет сбежавшимся курам зерно.
Я снимаю с окна темную шаль — и западное солнце рикошетом от стекол соседского дома выстреливает в глаза. «Смотри!» — оборачиваюсь я позвать Мишку, но Мишки уже нет: он успел впасть в задум и молчит. Я занавешиваю окно: пусть будет темно. Я волнуюсь издали, тихо, я завидую и пробую догадаться, что такое он чувствует там, в глубине себя, отчего такая тоска. Силюсь представить: вот дядя Федор пошел, чтобы не возвращаться...
Пошел — а куда уйдешь: кругом знакомые деревни, за долгую жизнь он тут вдоль и поперек все исшоферил и истопал, и вслепую не заблудится. И опять же: сам при себе, постылый, остаешься неотлучно. То-то и невыносимо.