Страница 34 из 60
Я же тогда и представить не могла, что достанется мне — мыслимое ли дело? — враг мой Мишка Дорохов, бросивший нашу школу в девятом классе и исчезнувший из села вслед за своей безродной матерью — эх, Мишка, Мишка! Нам ли вступать в эту борьбу самолюбий и обид — двум сиротам одной родины?
Хоть он и не родился там, а был приезжий. Он проучился со мной только восьмой и немножко девятый класс. Он был темным ребусом, не поддающимся разгадке. Теперь-то я знаю, почему они с матерью появились у нас в селе и почему потом исчезли. Мать была в юности, в войну, в концлагере. Мишка говорил, лучше ей было не оставаться живой. Он говорил, у древних китайцев было четыре оценки существования: жизнь полная, жизнь ущербная, смерть и жизнь под гнетом. Выходило, жить под гнетом хуже смерти. «А они там выбирали жить...»
Она была горожанка, но, когда освободили, в городе не смогла: боялась давки и скопления людей. И переезжала из деревни в деревню — ни кола, ни двора. Не хотела ни к чему привязываться.
Не знаю, как смог у нее родиться Мишка — ведь душа ее омертвела. Как бы то ни было — родился. Но он не был одним из нас. Непостижимое существо, и я сейчас не могу проникнуть в этот ноумен и лишь кое-как состряпала себе доступный моему пониманию образ и успокоилась, как успокаивается малый ребенок, которому объяснили, откуда он взялся. Дескать, плыло по речке бревно, а на бревне сидел он, малыш. Родители увидели с берега, папа бросился в воду и достал малыша — вот откуда он и взялся.
Я теперь пытаюсь вспомнить, почему я не полюбила его сразу, тогда еще? В кого-то ведь я влюблялась — сейчас и забыла, в кого. В каких-то смазливых мальчиков, почему же не в него — ведь он был е д и н с т в е н н ы й, неужели я не видела?
Я напрягаюсь, счищаю с памяти археологический слой позднейших наносов, я хочу вспомнить его тогдашнего. Вот, вижу: лицо, как будто опухшее — от утомления? от отвращения? от яда. Он был отравлен. Как будто его мучила аллергия ко всей решительно жизни — мешки под глазами, воспаленный взгляд — сколько раз у меня пробегал холодок по коже, когда я натыкалась на этот сквозящий, наполненный энергией ненависти взгляд. Он был очень взрослый, да ни у кого из взрослых я не видела такого лица — он глядел как из бездны — как это по-латыни: де профундис... Его боялись. Вилась, как мошкариный рой, свита рабов, надеясь вблизи него утаиться от обстрела его насмешек. Но зря — он и их доставал и язвил — и как только не сварился в своей ненависти? — кипел в ней.
И как бы я могла полюбить его? — да ведь мне пуще всех не было от него пощады.
Нет, мы не свою жизнь живем, мы родительскую доживаем, пуповина не отсыхает. Это при рождении Мишке досталась надорванная душа матери, и до сих пор он заращивает и не может зарастить. Кажется, я начинаю понимать, что он имел в виду, когда говорил: «Я удочерил Наташку с радостью — все равно мне не отважиться на собственного ребенка, мне было бы страшно за него...» И правильно, он страшный человек, де профундис, и хорошо, что мы, наконец, расстанемся, хватит! Я уже сыта этим житьем, этим страхом и постоянной подотчетностью! Шагу не ступишь без того, чтобы он не разглядывал этот шаг под микроскопом: а не примешалось ли тут какой подлинки?
А если рассмотреть его жизнь? И сложить все его поступки в один портрет? Ведь он и сам рассказывал о себе с некоторым содроганием...
Когда его мать (царство ей небесное!) снялась из нашего села в следующее, он бросил девятый класс и поехал в город в ПТУ. Вот как он развлекался в те времена. Придет в горсад, сядет на скамейку, лениво откинувшись, и охотится на «вешалок». Так он их обозначил — тех, что служили своим тряпкам преданными вешалками. У них еще у всех одинаково брезгливые мордочки: мол, боже мой, ну что за серость кругом! Итак, сидит он, в твидовом поношенном пиджаке, и скучно глядит по сторонам. Он дает «вешалке» пройти мимо, потом вскакивает, догоняет, останавливается перед ней и с деловитым восхищением разглядывает, как художник свою модель, и одержимо бормочет: «Какая удача, боже... здесь, в этой дыре!..» И как бы опомнившись на миг, бросает моляще: «Извините, ради бога, я с Мосфильма!» и снова впадает в неудержимый раж художника, отступает на шаг, придерживая ее на расстоянии вытянутых рук, и бормочет свое: «Надо же... здесь!..»
Красавица цепенела.
Наглядевшись и как будто привыкнув к своей удаче, «мосфильмовец» успокаивался и объяснял, что он помреж, заехал сюда к матери на недельку передохнуть от своей сумасшедшей работы и вдруг встречает здесь такой экземпляр, в поисках которого он с ног сбился в Москве. Откашлявшись, он извиняется за свой костюм, небрежным кивком забрасывает назад свою прямоволосую гриву и приступает к делу: «Возраст? Где учитесь, служите? (не «работаете», ни в коем случае, а именно «служите» — это действовало). Придется взять отпуск, а лучше сразу уволиться: я уверен, у вас т а м все пойдет хорошо. ...Видимо, мне придется поговорить с вашими родителями: родители, как правило, возражают... знаете, гм, такие сплетни всегда вокруг кино...»
Ну, девице гром с ясного неба. Он бегло рассказывает ей «сценарий» и «ее роль». Облокотившись о парапет набережной, он со столичной усталостью завидует этой тишине, этой благословенной провинциальной неторопливости, сетует на неудачный свой скоро распавшийся брак («актрисочка оказалась бездарна и срывала на мне свои истерические комплексы») — и вот уж раскалившаяся будущая звезда с робкой жалостью (и куда девалось презрение ко всему миру?) дотрагивается до его усталого плеча.
Он нервно вздрагивает, как бы беря себя в руки, и строго прощается, решительно предупредив, что послезавтра уже с билетами ждет ее на вокзале, уволившуюся, с вещами и прочее.
На вокзал он потом уж и не ездил. А поначалу, когда еще только отрабатывал этот спектакль, ездил, проверял. Особенно нравилось ему свести к одному столбу на вокзале сразу двух актрис. Он приходил заранее, садился в будке у знакомого сапожника и удобно наблюдал оттуда, как они по одной появлялись у назначенного места и милостиво поглядывали на бесконечно чуждую им толпу, от которой они будут скоро так далеки, что можно даже ради вечного расставания простить им эти узлы, эти их грубые чемоданы и ошалелые лица. И только друг на друга они поглядывали с ревнивой неприязнью и отворачивались в разные стороны, угадывая врага.
Мишка следил, как эти снисходительные личики становились беспокойными, потом растерянными, потом поезд уходил... И как они подбирали свои чемоданчики и притворялись приехавшими.
Знакомый сапожник неодобрительно ворчал: «С работы девок срываешь. Производство страдает...» — «Ничего, — посмеивался Мишка, — ради науки».
Ему хотелось их всех наказать — за глупость, за спесь, за то, наконец, что так нестерпимо зависел от них — до бешенства, невольное человеческое существо, душимое животными соками.
Он являлся по субботам на танцы в своем ПТУ глумливо глядеть на своих соучениц, этих серьезных девочек, не понимающих, какая сила тянет их сюда по вечерам в тесноте и темноте в обнимку с парнем под темную музыку переступать с ноги на ногу. «Видимо, любовь к танцам, а?» — подсказывал он своей свите, и свита угодливо ржала.
В перерывах музыки девочки делали непричастные к танцам лица и важно решали кучкой какие-нибудь общественные и учебные вопросы. Мишка выбирал жертву, танцевал с ней один, другой и третий танец — глядишь, она уже начинала трепетать в видах на «дружбу». Ведь все кругом «дружили». Один только Мишка ни разу не пал до этой презренной «легальной формы добрачных отношений», как он говорил: у него для этого была «слишком сильная физиология и слишком честный ум». И вот — он танцует, девушка трепещет: сейчас он «предложит ей дружбу». Наконец Мишка, держа в танце ее руку на своей по-старинному приподнятой ладони, разглядывал ее пальцы и произносил: «Люда, ты мне нравишься!» Восхищенная девочка признательно сжимает его руку и только успевает сказать: «Ты мне тоже», как он поясняет свои слова: «Мне нравится, когда девушка делает маникюр (или не делает — в зависимости от того, что он видел на ее ногтях)».