Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 24 из 60

Особенно невыносимы их босоножки, вот они стоят тут вблизи, эти знаменитые женские ноги, штук двадцать, раньше слюни пускал, разуй глаза, дурень, стоят, забрызганные грязью, в полном ассортименте облупившихся ногтей, кривых пальцев и потрескавшихся пяток, и подкосились их каблуки, дрогнув под этими эфемерными... а как же  т о г д а  не подкашивались? Хитрая природа, она подменяет тебе мозги, ишь, чтоб не пустели ее пределы...

Прозрело око дурака, помилосердствуйте, спрячьтесь под паранджу, спрячьте эту слабину вашей мякоти, дребезжащей на ходу, груз ваших избытков скройте, вы, — вот они насытились за полвека еды и теперь плывут, как баржи, медленно, степенно, тараня поперед себя колеблющиеся свои чрева, боже мой, господи, это как же надо лишиться зрения, слуха и самого разума!

А их голоса, особенно у оперных певиц, но, правду сказать, и мужики не лучше, а вот автобус, хорошо, пустой, увы, мужики ничем не лучше...

 

Как-то, невзначай очнувшись, он обнаружил себя едущим в автобусе, причем совсем не туда, куда собирался. Сработал по рассеянности старый механизм — этим автобусом много лет ездил с окраины в незапамятные времена. К тому же чемодан свой забыл на остановке. Ну и черт с ним, с чемоданом, после вернусь, пропадет так пропадет. ...Увы, мужики ничем не лучше. Но мужики хоть что-то теряют — эти же всегда в выигрыше. Смех один, закон: мол, родители равны в правах — да где это вы видели, чтоб равны; взять хоть падчерицу: она вылитый отец, а при разводе без всяких разговоров осталась матери, а почему, собственно? Ей же самой с отцом было бы лучше: они так похожи. А что выходит? — девочке же и хуже. Она и мать — слишком уж они разные. Одни конфликты.

А тут еще эта народилась... Гуляли недавно все вместе, старшая сорвала колючку с репейника и тянется этой колючкой к маленькой, а та мордашкой своей любопытной навстречу — с полным доверием.

— Глядите, морщится, не нравится!

Ей-то смех. Десять лет, уже наловчилась жить. В школе: «Зуб болел». — «Ладно, садись». И ей хорошо, и учительнице. Соврал — и всем только лучше. Потом станет постарше: «Скажите, что меня нет дома!..» А совсем вырастет — встретит на улице школьную подругу: «О, как дела, где работаешь, как живешь?» — и будут обреченно беседовать, десять лет не видались, еще бы сто не видаться, но они уже сами не отличают, где врут, а где нет, у них это уже срослось.

Десятилетняя уже умеет изобразить добродушный смех:

— Не нравится! Морщится!

А та заплакала горько — не от колючки, нет, уж это точно.

От обмана.

Старшая ухмыляется, рожи корчит: вроде бы развеселить. А та еще горше плачет и, плача, жадно глядит сестре в лицо сквозь рожи, ищет, требует, сейчас же требует себе любви, иначе не выжить, а веселые рожи взамен любви никак не годятся, детеныш не взрослый, его не купишь на видимость, детское сердце знает.

И тогда большая растерялась:

— Ты смотри-ка, что-то еще понимает! — пробормотала и притихла перед правдой-то, как класс примолкает, когда ворвется среди шума директор на помощь безответной учительнице, — притихла перед правдой, которая не имеет зычного директорского голоса и незаметно покидает гулкое место, оставаясь жить только в бережном сердце.

...Пусть живут теперь втроем, пусть. Им будет хорошо.

Попробовала бы сама остаться без своих детей!..

Автобус между тем достиг конечной своей остановки и опустел. Дождь все шел, вздрагивала мокрая трава.

Город остался где-то позади, боясь придвигаться близко к обрыву, к гиблому месту, и прежняя здесь, как в детстве, топкая тишь. Похоже, тут видимый мир соприкасается с каким-то иным, взаимодиффузия, и следы того, иного, шлейфом витают в пространстве, незримые, с детства их чуял — особой тревогой внутри. Вот и сейчас... Опять. Вон большая река возникает из дымчатой дали и проплывает с достоинством мимо, а здесь, под обрывом — меньшая, она тайком вкрадывается в ту, и вид их соития тревожит, и лучше бы место впадения было сокрыто, чтоб не смущать детский глаз человека — ведь токи вод и их слияния — тайна.

Темное место, темное, тут потонул друг семилетний: его вынесло в стремление большой реки, а в это время отец его, рыбак, возился на берегу с корчажками и видел, долго глядел, как несет кого-то быстрая вода весны, то пряча, то показывая наружу, он смотрел и тихо радовался, что это не его несет, что он в безопасности тут на берегу со своими корчажками... — сам же от горя признался. А на похоронах раздавали дружкам богатство: коньки, кому лыжи, кому куртку, кожаный ремень... И ты, прослышав, примчался, тут как тут, запыхался, встал во дворе и ждал: вот выйдет его мать и позовет. Можно было войти и без зова, но уж так сначала себе постановил, а потом не мог переиначить, и чем дальше, тем невозможнее — стыдно ведь заходить за подарком самому (а он и тогда врать не умел: раз уж пришел за подарком, так больше и ни за чем), ну вот сейчас, сейчас выйдет тетя Валя, увидит во дворе тебя, забытого, обойденного, и поймет свою страшную ошибку: «ой, как это я тебя-то упустила!..» Так и удалился, несчастный, без подарка... Козел...

Нет-нет, не простое здесь место. Люди, конечно, не верят в чепуху, обживают берега, вон мостки настелены через топкие хляби, переберешься — на той стороне можно сена накосить: за пойменной чащей сырая луговина. Но это уж люди себя обманывают, чтоб спокойней, а однако ж не зря тут вода неподвижно стоит, тучи стелются низко и далеко, и тишина будто дыхание затаила — как подстерегает тебя: вот поскользнешься и упадешь в черную воду — и тогда все... Еще один дружок, лет пяти, остался лежать тут добычей у этой хищной, прозрачной насквозь, черной, нет, не простой воды — в самом безобидном месте: у берега, у мостков; мостки тут были тогда прилажены белье полоскать — бабы дуры, их ничем не проймешь, об стенку горох, хоть и схоронили в матроске мальчика, лишенного этой водой загадочного свойства жизни.

Он перебрался по скользким мосткам на пойменный берег этой таинственной стоячей воды, гроздья мертвецких, бледно-синюшных ягод тут росли на кустах — ими стращали друг друга, а сиреневые султаны каких-то роскошных цветов застыли среди топи и манят, манят, заманивают... — тьфу-тьфу, наваждение!..

Шел и дрожал с оглядочкой — забрался во владения гибельных сил.

Но вот и большая река, прошел по песчаному берегу — сразу отпустило: вырвался из заколдованной зоны. Вот и подуло, вот музыка донеслась — а там-то, там болотная тишь намертво губит все звуки, топит, заглатывает: видно, и в звуках тепло жизни, пища.

Вздохнул, расправил грудь, музыка доносилась из пионерских лагерей в бору — где-то там сейчас падчерица, как раз собирались съездить к ней в выходной... Теперь  о н и  съездят без него.

Когда подросла месяцев до восьми и начала что-то лепетать, важней всего для нее было, похоже, освоить священное имя сестры. Набирала воздуху и единым духом выпаливала:

— Тада! — и снова: — Тала! — не восторгом ждала отзыва, а та благодушно (поддаваясь на любовь) ворчала:

— Во, опять то недолет, то перелет.

Поддаваясь, а то ненавидела. Да и понятно: подросток, знает, откуда берутся дети, никакого сочувствия к причине их появления на свет не находит в своем разуме и должен ее, причину, ненавидеть. И самих младенцев тоже: они так близко стоят к ней, причине, так близко стоят, что дыхание их еще смешано с горячей влагой тайны, и ничего еще, кроме этого тяжкого наследия своего прошлого, младенцы не имеют.

— Фу, вонючая! — и сморщится, а мать сладко поет:

— Хоро-ошая! — и тянется лицом.

— Плохая! — сердится старшая.

— Хоро-ошая! — блаженно поет мать, а бедная маленькая хлупает глазками, как глухонемой, и живет свои дни с великим трудом, сворачивая их, как глыбы, тяжко и с плачем.

...Уж выросла чуть-чуть. Язык появился. «Ав-ав». Еще такое волнистое «а-а-а-а» — спать, значит. И еще «аль-ляль-ляль» — это чтение и книга. Проснулась днем в коляске, а он стоял над нею, читал. Продрала глазки, небесно улыбнулась и сказала насмешливо: