Страница 7 из 103
— Ни одного ценного кадра. А плавают-то — хохотать некому, — сказал он и снова оглядел Катю.
— А вы что — чемпион?
— Не знаю, не знаю. Но класс держим! — откровенно хвалился Миша, его вдруг повело на разговоры, и он забылся, увлекся, стал рассказывать о заводе, где ходил в бассейн, и уже по второму разряду, даже техникум пришлось бросить — некогда, надо тренироваться, но на заводе все равно его любят и хорошо платят. А теперь вот отпуск, приволье, а жизнь идет быстро и надо везде побывать. Когда он говорил, то нервно протирал у очков стекла большим пальцем, и опять приближалась подруга Сима — так он походил на нее, — даже шеей, пухлой и круглой, даже очками.
— У меня все есть. Только б поездить. Надо бы в Ленинград. Там — Эрмитаж, Смоктуновский! А что — и театр надо! Нынче все надо... Вот Евтушенко я видел. На завод к нам приезжал. Потом за ним шли с ребятами. Он оглянулся и попросил закурить, — Миша торопился, говорил сбивчиво, быстро, точно спешил увлечь Катю своей жизнью, очки у него спадывали, он их ловко подбрасывал ладонью на место, но вдруг промахнулся, очки упали и разбились о гальку.
— Глаза пропали! — сказала Катя не то радостно, не то злорадно.
— А-а! Я и без них! Они так, для форса почти. Теперь очкариков любят. Интегралы, завиралы, — не то шутил, не то хвастался Миша. Но Катю опять схватило удушье, и сердце билось у горла, и она уж не могла слышать ни одного его слова, еще миг, и на нее б навалилась истерика, которую видела только Стеша; чтоб избавиться от удушья, от нахлынувшей боли, она бросилась к морю, успев крикнуть: «Догоняй, чемпион!» — и сразу поплыла. Миша остался притихший. Опять понял, что проиграл где-то, снова Катя уходит и снова смеется. Он закрутил шеей — но никто не видел его смущенья, тогда он кинулся в воду, почуяв вдруг силу и злость. Вода вспенилась под его телом, заходила пузырями, отпрянули по сторонам купальщики, услышав в нем бешенство. Но мяч опять взлетел вверх, и все увлеклись игрой. Миша легко подавался вперед, вода с силой выталкивала его из себя, и он плыл с наслаждением, легко, как доска. Катя оглянулась, сильней застучала ногами, подняв брызги. Миша плыл, закусив губу, далеко выкидывал теперь руки, и стал настигать. Когда Катя услышала шум воды от него, то напряглась в слухе, но всплески ложились ближе, и тогда она поплыла наразмашку, как плавала дома, выбрасывая далеко вперед то левую, то правую руку. Ладони у ней стали легки и жестки, глубоко разбивали воду, а тела не было слышно, оно растворилось, и она закричала горлом что-то веселое, быстрое, но в рот попала вода, там сделалось солоно, и заныли зубы. Она еще сильней застучала ногами, уже далеко остались ныряльщики и красный буек — граница купания, а ей делалось все лучше, счастливей, глаза увидели далеко белый катер на крыльях, и устремилась к нему, полетела. Уже давно забылись и боль, и Миша, от катера приходили волны, качали тело, но воздух стал тяжелей и плотней, мешала не вода, а почему-то воздух, ослабивший руки, и к ней пришла мысль — вернуться. Она решила сейчас же вернуться, но сзади нахлынул смех Миши, его дыхание. Смех чуть не раздавил уши, на миг онемели руки, и она чуть не захлебнулась, но потом опять смех и крик Миши, уже впереди, впереди нее, и тогда она сильно вдохнула в себя, метнулась вперед, по воде застучали ноги, и в это время в сознании опять ожил Миша — такой жалкий до восторга и гадкий, что захотелось его догнать сейчас же, — и он стал приближаться. Отчетливо видела его затылок, почему-то черный, убегающий в воду, и ее охватила радость, но мешал воздух. Он проходил в грудь и стягивал тело, но все равно Миша был уже рядом, и ей стало легче. Она снова вдохнула воздух, и Миша остался позади, но воздух заложил рот, и ей стало страшно. Совсем рядом летел к ней катер, казалось, что там стоит мать, мелькали ее глаза, руки, хотелось доплыть до них, дотянуться, но то был мужчина. Он стоял на катере, седой и высокий, под ним были крылья, и ей опять захотелось до него дотянуться, но мешал воздух. Потом стало легче, так легко, что полетели и руки, и тело. Последнее, что увидела, был синий слепящий свет. Он и ослепил ее... На катере закричали люди.
Поздний гость
Бывают дни ранней осенью — совсем тихие, прозрачные дни. И солнца много еще, но оно уже спокойное, ровное, без жарких лучей. А если набежит дождь, дотронется до земли, то земля вздохнет опять благодарно, и все живое задышит тоже по-летнему: и цветы, и деревья, и трава. И задышит, распустится самой последней невиданной красотой. А если дождь этот в городе, то совсем картина веселая: вначале дождь стоит над асфальтом, качается, потом тучи уходят, и вот уж струится улица, как речная излучина, и такой же пар над ней, те же тени — движение луча. А деревья! Они прямо вздрагивают на глазах, распрямляются, и сама листва тоже светится, тянется, и непонятно, куда стремится она — то ли к солнцу еще, то ли к земле. Ведь сентябрь — уже время прощания, и пора светилу нашему успокоиться, но не выходит никак. «Ну и хорошо, ну и ладно. Видно, лето нынче надолго. Пускай...» — думаешь ты с тихой радостью и открываешь окно. А потом стоишь у шторы и куришь, и дым от сигареты проходит прямо на улицу, и ты рад опять и взволнован, а чему рад — не знаешь. А потом вдруг за стеной просыпается пианино, — и ты уж совсем счастлив. А почему, отчего? И вот уж кто-то подбирает на клавишах грустную музыку, и ты куришь и улыбаешься, и тебе совсем хорошо. Но все равно боишься признаться, покаяться, что этот кто-то — соседка Леночка, и еще боишься сказать себе что-то последнее, главное, но все равно — хорошо, хорошо...
И в этот миг постучали.
Я вздрогнул и повернулся. На пороге стоял человек в тяжелом черном костюме и в таком же парадном галстуке, и вся фигура его была большая, веселая. Я вглядывался в человека, не понимал...
Особенно на черном выделялось лицо. Оно было белесое, круглое, какое-то радостно-виноватое, а глаза смотрели прямые, зеленые — такие глаза бывают у рыжих. В правой руке он держал туго набитый портфель.
— Не признаешь?..
Я не признавал.
Особенно оттолкнули волосы. Они были гладко причесаны и смазаны чем-то липким, пахучим, и запах от них объял всю комнату, — и сразу кончился мой праздник, и душа напряглась.
— Так, так, Севостьян не признал своих крестьян, — он усмехнулся, и в глазах исчезло зеленое — потухли они, поскучнели. На лоб легла усталая ниточка, а нижняя губа чуть припухла, и тут я узнал:
— Мартюшов? Яша?
— Ну вот — познакомились. Для кого будет Яков Васильевич, а для тебя, ладно, Яша...
Я смотрел на него, и радовался, и узнавал все больше, и вспоминал. Я и в школе-то рядом с Яшей сидел на одной парте, из класса в класс. Он тогда был упругий и кругленький, все думали: росту потом не хватит, а он взял да вымахал, да и фигурой бог не обидел.
— Один живешь? Не женился? — Яша оглядывал мою комнату и все время устало щурился, как будто был близорукий.
Он и в школе вот так же щурился, и часто дремал, и позевывал на самом скучном уроке — на математике. Учитель, заметив это, не выдерживал: «К доске, Мартюшов! Безобразие!..» И он шел к доске, как на казнь. И отвечал Яша так же занудно и медленно, и голосок был с хрипотцой, как у старичка, и учитель опять страдал.
Зато теперь какие с ним перемены! Я разглядывал Яшу и радовался: и костюм новый, и галстук, и рыжие волосы причесаны и, видно, лаком прибиты в парикмахерской, да и ботинки дорогие на нем, тупоносые, и сам он свеж, как жених. Яша тоже меня разглядывал, и глаза его опять оживали, таилось в них нетерпение.
— Я к тебе, землячок, надолго. Может, и заночую. У тебя хозяева не сердиты? — И он прислушался к пианино. — Поди, сидят да играют, а зарплата где-то идет. Так оно?
— Не знаю...
— И я не знаю, и ты не знаешь — никто не знает, — он засмеялся натянуто и присел на стул. И сразу начал поправлять галстук, вертеть головой, может, галстук мешал, сдавил шею.
— Я к тебе с горем, Федорович. В ноги падаю — не гони...