Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 69 из 81



— У них и вправду сдавать нечего. Варвара чуть выхватила детей из огня, — сказал кто-то из баб, а стоявшая сзади молодуха, прошептала со стыдливой неприязнью за свою нерешительность: «Прости меня, Феденька», — достала из-за пазухи меховые рукавицы:

— Запиши и от нас, девк, — твердо, на всю церковь, сказала она. — От семьи Федора Ковалева.

А Васька так и вышел из церкви с непокрытой головой.

Вот в тот самый день и получила Варвара похоронку на мужа, вернувшись из леса. И, как полоумная, метнулась за околицу сгоревшей деревни да у дуба, где простилась с Николаем, выла и ревела с ветром и дубом в обнимку.

А для Васьки отец еще воевал, освобождал покоренные державы, помогал жить, верить в людей и будущую победу.

Только перед самой посевной Васька нашел похоронку под жердями материнского топчана. Узнал правду об отце и надолго потух. Редко когда улыбнется, словно во сне забудется, да спохватится — и опять бездонная грусть в глазах. Стал по ночам выходить из землянки, долго и пристально глядеть на дорогу

— Может лунатиком сделался мой Василек? — с тревогой забежала Варвара в кузницу к деду Никифору.

Дед, чадя махоркой и щурясь на краснеющие угли в горне, спросил:

— Плачет по батьке?

— Если б же плакал, а то молчит, как каменный.

— Значит, характером набирается, — уважительно сказал дед, несколько раз качнув мехом, пока угли не заискрились. — Детство в нем выгорает. Закаляется, значит, Васек твой… Ума и горя набрался он не меньше, чем мы с тобой. Значит, бумажке той казенной не верит и батьку, видно, крепко ждет.

И горьким стыдом полыхнула Варвара от слов этих, словно чужими глазами на себя глянула и увидела ту самую предательскую смиренность, которой не поддался ее Васька, не допустил до сердца и один боролся, в мыслях заставляя отца своего жить, подниматься в атаку, чтобы вместе добывать ту самую большую и окончательную победу.

И сейчас ощутила Варвара на себе недетскую проницательность сыновнего взгляда, словно Васька отцовскими глазами ей в душу заглядывал с тем самым, присущим отцу серьезным спокойствием.

И смяло это Варвару, и устыдило в ее никчемной суетливости, вызванной больше нечеловеческим горем, нежели необходимостью.

Со стороны деревни донесся, приглушенный расстоянием, дребезжащий звон.

— Обед! — со всех сторон поля закричали дети. — Звонило ударило!

Бабы разобрали еловые лапы в окопчике, достали мешок с ведерным чугуном, глиняные миски с емкими деревянными ложками и завернутую в домотканое полотенце тяжелую ковригу, из желудей и травы, испеченного хлеба.

Тут же, из полотенца, выпал в обшарпанных ножнах, тяжелый, с орлом и свастикой тесак.

Расстелили рядно.

Бабы и дети, с затаенным молчанием, следили, как, прижимая к сухой груди, резала Дуриманиха ковригу, как ломались на тесаке ломти и тяжело падали старухе в подол и разостланное по рядну полотенце, как раздавала она этот хлеб каждому, стараясь никого не обделить.

Перекрестившись, Дуриманиха размешала варево, чтоб отстоявшаяся молочная забелка вся разошлась в чугуне, налила детям в миски.

Бабы подсели к чугуну и стали, не торопясь и уступая друг другу, черпать юшку, осторожно отхлебывая с ложек стянутыми, пересохшими губами.

Дети, ни к чему не притрагиваясь, обиженно молчали, исподлобья поглядывая на Дуриманиху. Это заметила глухонемая Кулина и, заглядывая в глаза старухе, осуждающе замычала, покручивая головой.

— Да уж и в самом деле, Дмитриевна, — тихо сказала Городская, — раздайте все. Пусть хоть обед для них будет обедом.

Дуриманиха положила ложку, строго глянула на притихших детей, достала все из того же мешка, где был чугун, мешочек с сухарями и, отвернувшись, чтоб не видели дети, сколько еще в нем осталось, отсчитала по штуке каждому, а бабам дала по два.

Думала ж на вечер оставить, — объяснила она бабам свою задумку. — Теперь что ж… Все равно раздадите.

Глухонемая засияла радостью и два сухаря своих стала ломать и раздавать детям. А те куски, которые об коленку не ломались, ровняла зубами, обкусывая лишнее, чтоб каждому досталось поровну.

Дети в молчании благодарно кивали ей, и только городские сказали «спасибо».

Бабы по сухарю припрятали, а другой разломали и положили в общую кучку, вызвав у Дуриманихи хмурое неодобрение.





— Доведете маток своих до могилы, лупоглазые, — холодным шепотом сказала она, подливая из чугуна детям, которые теперь дружно ели свой «дубовый» хлеб, наперегонки захлебывая его темно-зеленым варевом, приберегая сухари, как лакомство.

— Тетя Надя, — подала голос дочка Городской. — А ваш Лешка совсем не жует. Хлебает и хлебает!..

— Да нихай, — устало отмахнулась Надежда. — На здоровье…

— Ага! На здоровье, только много…

— Не лайтесь, еще налью, — успокоила детей Дуриманиха и пообещала: — Я вам, за хорошую работу, березовик сахарином подслащу.

Дети ели шумно. Бабы не спеша. Обветренные, в тонких трещинках запекшейся крови губы, не пускали в рот ложку. Ни плакать не давали, ни смеяться.

А хлебная сладость настоящего сухаря, воскресила в бабах сказочную прелесть былой пищи, вкус и запахи которой, не смогли притупить ни это варево, ни хлеб из вымоченных, высушенных и старательно перемолотых желудей, травы, кореньев иван-чая и Бог знает с какой еще добавкой, внесенной в пищу проворной на выдумку русской бабой, когда кругом голодные глаза детей, глядящие на все с неуемной жаждой жизни.

— Подъел немножко, сынок? — спросила Городская у сына, когда опустели миски и чугун, из которого Дуриманиха несколько раз подливала детям.

Пятилетний Алик, виновато глядя в землю, отрицательно покрутил головой и, не в силах высказать матери своего состояния, молча пошел к ожидавшей его сестре, взялся за ручку ее корзины. Даже от березовика, подслащенного сахарином, отказался. С утра березовик этот у него под самым горлом колыхался, разве что без сахарина.

Большие животы детей, разбитые печеной и вареной травой, водой и березовым соком, будут теперь мешать им в работе, не вызвав ни малейшего чувства сытости.

Поели, не поели бабы, а рады, что дети перекусили.

И снова выстроились вдоль борозды глаза детей, и снова их матери влезли в проволочные портупеи плуга, и потекла у баб перед глазами земля, дети и, как боль нескончаемая, бесконечная борозда.

Звонило ударило конец обеда.

Вспомнилось Дуриманихе, как на уцелевшей перед пепелищем сельсовета березе появилось это самое звонило — рваный кусок щита немецкого орудия.

Старый Поликарп теперь каждое утро ударяет в него большим, непотребных размеров, гаечным ключом с чужими буквами, и звонило враждебно огрызается, раскатисто и зычно. Дед скалит обкуренные зубы и тоже злится:

— Ичь, стерва!

— Никак гавкает на тебя, дед?

— Дак ведомо ж — нерусское. — И, кладя ключ под березу, основательно добавляет: — Гадость… — Но звонит исправно, в положенное время и даже утром, хотя все бабы и ребячье население собираются до его зова.

— И чего звонить, коли все тут? — спрашивают деда.

Порядок такой.

А пошел этот порядок с того раннего утра, первого дня освобождения, когда к березе с ведром молока пришла тетка Гарпина, сберегшая в лесу от немцев единственную, на весь колхоз корову:

— Гукай-ка девок, Поликарп.

Тут-то и сладил дед звонило, а когда на его зов собрались из леса люди, Гарпина сказала, кивнув на ведро с молоком:

— Вот, девки, детям разберите. Хоть болтушку какую забелите и то слава Богу…

Дуриманиха глянула за речку, где пахала ее ровесница тетка Гарпина, да никого и не нашла. Только лента вспаханной земли, упираясь в ельник, подсыхала на солнечном ветре да дети, кропотливыми муравьями копошились вдоль незапаханных борозд.

— Тоже притомились девки, — отметила Дуриманиха. — Выше меры и конь не скача.

Дойдя борозду, она умышленно, дольше обычного осматривает плуг, поправляет тряпки и пеньку на лямках, притаенно вздыхает, глядя на отрешенно застывших на земле баб у костра.