Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 44 из 81

И вот показалась полуторка и тихо пошла из ворот.

Приподняв фуражку, Пахомыч поздоровался с шофером.

— Здоровья тебе, Иван Пахомыч! — в ответ прокричал шофер из кабины. — У меня осколок вышел! Тот самый, что мешал ходить! Мелкий! А ты как? Вижу, что живой! И слава Богу! Отстреливаться будем до конца!

— Да, да, дорогой! Будем… пока пороху хватит. И тебе здоровья, Виктор Федорыч!

Шофер не слышал слов Пахомыча, но продолжал широко улыбаться.

А за полуторкой, одна за другой, покатились повозки белесые. Оглобли свои неокрашенные друг на дружку закинув, будто девицы красные в хороводе веселом вслед за мамкой-затейницей появились себя показать. И тут же колесами новыми, сталью кованной ошинованными, одна за другою в припляску пошли по булыжникам улицы. И перепляс этот звонкий за ними пошел-полетел музыкальною россыпью-трелью.

Прохожие останавливались, привлеченные зрелищем звонким. Улыбались невольно, тихой радостью наполняясь.

И было Валерику необъяснимо хорошо.

— Здорово как, Пахомыч! Будто много людей в ладошки хлопают!

— Вот, брат! Это и есть наша радость! Вот мы встретили радость и тут же ее проводили. Все как в жизни. Вот как сейчас. И насильно удерживать радость нельзя: она вянет и гибнет, как роза в букете, — проговорил он раздумчиво, что- то свое вспоминая.

— А куда покатились повозки?

— На станцию. Погрузят в вагоны и по колхозам… Ты вот, наверно, заметил, что люди не все останавливались и не все улыбались, когда наша радость тут проходила?

— Не все. Одна тетка дак морщиться стала, будто голова у нее заболела от шума.

— Точно, милый ты мой! А все потому, что для одних эта пляска колес — радость светлая, а для других — просто шум. Это значит, что сердце имеет глухое. А надо, чтоб в сердце твоем была песня! Вот когда твое сердце поет, тебе тогда все улыбается: и эти деревья, и дом, наш барак, и вся улица эта. И ты сам веселеешь душой, несмотря ни на что. И плевать на все горести, трудности! Ты уверен, что их победишь! А все потому, что сердце имеешь поющее, и в душе твоей радость живет. Правда, она не всегда там бывает. Куда-то уходит на время, когда возникают заботы. Уходит и снова приходит. Ты светлеешь лицом и на мир веселее глядишь! И всегда, даже в пасмурный день, твое доброе сердце свой солнечный лучик отыщет. И на людях — ты человеком глядишься, а не мымрой болотной. И ты готов на посильную помощь другим. Бескорыстную помощь! И людям приятно становится оттого, что живешь среди них. И все, что ты доброго делаешь людям, радостью в сердце твоем отзывается. А радость и есть настоящее счастье. Отсюда и сердце поет. Вот как оно получается, когда твое сердце поет!

— Пахомыч, а твое сердце поет?

— Поет.

— А почему ж я не слышу?

— Ну, это ж так говорится, что у кого-то поющее сердце. Это не значит, что оно в голос поет песню какую-нибудь! Просто человек живет с радостью. Ну, бывает, что и поет вместе со мной! Иногда я мурлычу.

— А я знаю, какую ты любишь. «Эх, вы, косы, эх, косы русые, сарафан из миткаля. Губы алые Марусины, песни звонче соловья!..»

— Да, брат, — кивает головой Пахомыч. — Юность тогда вспоминается…

— А бондарь, дедушка Кондрат, когда клепочки тюкает топориком, знаешь, что напевает? Он тюкает и молчит. Молчит, молчит, а потом и затянет: «Ах, ты, моя милка, да черноброва, по тебе походя палочка дубова!»

И оба смеются.

— Ты такой добрый, Пахомыч. Ни на кого не злишься. Тебя тетка так больно толкнула, там, вчера у ларька, что чуть не упал! А ты ей улыбнулся, да еще извинился, будто ты виноват. Разве можно так жить?

— Можно, милый ты мой, очень можно. Никакую обиду в себе не держи. Не отравляй себя ядом. От гнева да зависти только горести да болезни… Вот я так и живу. Да и как еще жить, когда понимаешь, что день этот нынешний, может, последний в обойме твоей. Может, солнышко завтра возьмет да и встанет уже без тебя…

Лунная ночь

Луной настоянная ночь явилась. И ночь уже не ночь, а сумрак голубой в серебряной печали, светлой и волшебной.

И шорохи знакомые, и звуки в ночи этой таинственными стали. И домовые с ведьмами явились, из темноты гляделками уставились и стали шарить по углам без спроса.



Вот кто-то занавеску тронул, и скрипнул форточкой открытой, и лунный луч нечаянно задел, и он запел чарующе и нежно струной незримой. И, пением охваченный своим, луч покачнулся в тишине безмолвной и оживил причудливые тени.

Вот кто-то маятник невидимой рукой попридержал у ходиков настенных. Они споткнулись, сбили шаг и заспешили, чтоб не отстать от времени, что мимо пробегало.

И в тишине прозрачной ночи внезапно гиря на цепочке вздрогнула!

И незнакомым стало все знакомое!

А ходики спешат и спотыкаются, словно нищий Алеша-танкист на ногах-деревяшках торопится. Вытянув в сивой щетине кадык, и глазами вперед забегая, и боль зажимая в оскале зубов, летит как в атаку к другому ларьку, где еще хлеб раздают развесной и должны быть довески к буханке.

Спешит, чтобы видом своим бессловесным довески те взять у людей, чтоб племянников, вечно голодных, накормить долгожданной «чернушкой».

И жарким дыханием давится, хватая воздух растопыренными ноздрями. И тощая сума из-под противогаза голодной пустотой с плеча свисает. И сотрясается она, и по шинельке ерзает заношенной, когда ее хозяин второпях, сосновыми ногами заплетаясь, в мучительном шаге-броске на костыли с размаху падает…

И Ванечка-нищий, племянник Алеши-танкиста, в лунной печали возник бессловесным, таким, как стоит у ларька.

— Ванечка, где же твой папка? — мимоходом кто-нибудь спросит, подавая мальчику хлебный довесок.

— На войне потерялся, — прошепчет он тихо и так глянет своей синевой неморгающей, будто ты виноват, что папка его с войны не вернулся…

И тут же, в сумерках лунных, глаза проявились Ванюшкины над иконой Божьей Матери, и сиянием синим заполнили ночь, и глядеть на Валерика стали немигающе-пристально.

И Валерик почувствовал виноватость свою перед Ванечкой, когда вареным раком его угостил.

В ладошки раскрытые принял Ванечка рака! С восторгом счастливым разглядывать стал, забыв обо всем на свете. И казалось, что рак на Ванюшу бусинки глаз навострил, свесив с ладошек клешни и шейку.

За все свое тяжкое детство Ванюшка, наверно, впервые так радостен был. И тут же Валерик вмешался:

— Да что ты глядишь на него! Его ж надо есть! Вот так!

И оторвал у рака шейку. И чистить стал, колупая панцирь, как Ванечка плачем зашелся беззвучным, с ужасом глядя то на шейку в руках Валеркиных, то на остатки рака в ладошках своих.

— Ему же больно! — прошептал сквозь слезы и дуть на рака стал, словно ту боль, одному ему ведомую, пытался унять. И радость былая в глазах темной синью подернулась.

— Да что ты, Ванюша! Он же вареный! На базаре бабуля купила! Да что ты ревешь! — огорчился Валерик и предложил: — Хочешь, шейку вот эту срубаем вдвоем?

Ванечка так головой закрутил протестующе, что Валерик поморщился.

— Ладно, — вину сознавая свою, вздохнул он. — Пошел я тогда.

И откуда-то бабушкин голос шепотком долетел до него: «Ну и дай ему рачка другого, что за пазухой держишь, раз дитенка обидел».

На ладонях Ванюшкиных рак другой появился, а Валерик ушел огорченный, что «таких двух рачищев отдал», пересилив себя.

А Ванечка целого рака уложил на приступку ларька, шейку расправил и клешни и что-то шептать ему стал, припав животом к земле. И улыбался даже с застывшими слезами на ресницах.

Но не было уже той прежней радости. Той самой первой, искренней и светлой, уже не было.

Случилось это у ларька, в котором уже хлеб не продавали. И не было людей, так плотно обступавших его утром. Был только Ванечка- нищий да его дядя, Алеша-танкист. Намотавшись за утро в многотрудных бросках за довесками хлебными, руки раскинув и костыли с деревяшками ног, отважный танкист дремал, изнеможением и нищетой прибитый…