Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 111 из 156

— Ну вот, что ты скажешь? — настаивала мать.

— Я… — Лаума хотела сказать: «Я знать ничего не желаю», но неизвестно почему тихо пробормотала, опустив глаза в книгу: — Я ничего не знаю.

— А кто же, по-твоему, должен знать? — всплеснула руками Гулбиене. — Жить-то с ним придется тебе, значит, ты должна знать. Обдумай все, только не тяни очень долго. Альфонс и так уж долго ждал.

— Я не знаю… — опять только смогла прошептать Лаума.

«Рождество… — размышляла она. — Всего лишь несколько недель… Свадьба… Эзеринь… Какой он ничтожный и наглый. Только несколько недель… Норвежский штурман и флакон одеколона… «Сколько вам уплатить?..» Меня считают уличной девкой, делают гнусные предложения, а Эзеринь хочет жениться на мне… Где мне найти работу?.. Работу!.. Работу!.. Сейчас… завтра… тогда еще не будет поздно… Господи, почему они не оставляют меня в покое?»

— Он не какой-нибудь голодранец! Две тысячи латов и дом в Саркандаугаве. Мы с отцом стареем… Долго ли еще мне стоять у лохани с бельем? Пора бы тебе поумнеть. Да и рука у тебя…

Тихим монотонным голосом мать перечисляла свои доводы, и насколько они были просты и сами собой понятны, настолько же убийственны и неотразимы. Лаума старалась не думать, не вникать в слова матери — страшилась согласиться с тем, что мать была права. Она вздрогнула от одной мысли, что может убедить себя дать согласие.

— Я подумаю, только не сейчас. Подождите до завтра, нет, до воскресенья, тогда я дам ответ.

Она сжала голову руками и уставилась на страницы книги. А мать продолжала говорить еще с полчаса, потом замолкла.

«Почему они не оставят меня в покое? — думала девушка. — Я ничего для себя не прошу, только позвольте мне жить. Свою долю я заработаю, как и до этого. Буду ходить в порт, собирать белье, переносить обиды… Почему они мне не дают покоя? Что им от меня нужно?»

Думая так, она поняла, что ей нужно было сказать это во всеуслышание, таким должен быть настоящий, спасительный для нее ответ. И в то же время она сознавала, что никогда не будет в силах произнести эти слова. Это было мучительное сознание своей беспомощности, какое испытываешь иногда во сне, когда хочешь что-то сказать, а с губ не срывается ни звука.

В ту ночь Лаума долго не могла заснуть. Взбудораженный мозг безостановочно рисовал всевозможные положения, какие ожидали ее в будущем, в зависимости от того, какое решение она примет. Раньше она испытывала по отношению к Эзериню лишь насмешливое любопытство, а теперь вдруг увидела все его духовное и физическое убожество. А ее положение?.. Сборщица белья, девушка, подвергающаяся всяческим оскорблениям, к тому же с искалеченной рукой… В ее положении сватовство Эзериня нужно было принять как заманчивый выход: не придется заботиться о куске хлеба, не надо будет выслушивать ворчанье матери и заслуженные и незаслуженные упреки в дармоедстве… Она получит материальную независимость. Да, независимость… когда она будет связана с человеком, о котором не может подумать без чувства гадливости!.. Как ни стремилась Лаума вырваться из окружающей ее обстановки, как ни тяжела была ей назойливая, мелочная опека родителей, она понимала, что путь, предлагаемый Эзеринем, не даст ей свободу. Она только сменит оковы и тюрьму: вместо матери ее надсмотрщиком и повелителем будет Эзеринь, чужой человек, нисколько не лучше любого другого незнакомого мужчины, а может быть, во много раз хуже. Да, но что же делать?..

Она опять вспомнила Волдиса. Почему он ни разу не написал? Неужели он так никогда и не напишет? Неужели это так трудно? Или… она ничего для него не значила, и Волдис забыл о ней, как о случайной знакомой?





Лаума ломала голову, не находя ответа на эти вопросы, и чувствовала, что тупеет. Засыпая, она ощущала почти физическую усталость и вместе с ней — готовность уступить злу, которое нависло над ней, как дамоклов меч…

А утром она мучилась сомнениями и не могла сделать выбор. И не было ни одного человека, у которого она могла бы попросить совета…

Надежды Лаумы на письмо от Волдиса не имели под собой ни малейшего основания, и все же, стыдясь признаться в этом даже себе самой, она ждала его с тех пор, как узнала, что Волдис ушел в море. Она чувствовала мучительную горечь оттого, что проходила неделя за неделей, а письма все не было. Если бы совершилось чудо и почтальон вдруг в самом деле принес письмо, у нее не хватило бы даже сил порадоваться этому, так как вся радость ожидания растворилась в тоске и унизительных сомнениях.

Эзеринь приходил, сидел до полуночи, иногда приглашал в кино, и по настоянию матери Лаума шла с ним. Она ждала, что Эзеринь сам заговорит о своих намерениях, и хотела, чтобы это случилось поскорей: рано или поздно ей придется решать этот вопрос, — так уж чем скорей, тем лучше. Но Эзеринь молчал. Он не говорил ясно и прямо о своих планах, а проявлял свои чувства к Лауме так, как выражают свое влечение животные: он искал тесной близости с девушкой, старался сесть поближе к ней, сжимал ее руку, обнимал и, многозначительно умолкая, выражал этим свое волнение. И Лаума намеренно делала вид, что не понимает намеков. Иногда, когда она старалась представить себе, над чем работает сейчас мозг Эзериня, у нее в душе возникало сочувствие, похожее на жалость, которую испытывает здоровый, сильный человек при виде страданий калеки.

И в то же время ей стала невыносима физическая близость Эзериня. Она высвобождалась из его объятий и энергично противилась всякой попытке повторить их. Иногда, прощаясь с ней у калитки, Эзеринь пытался поцеловать ее.

— Перестань дурачиться… — уклонялась она.

— Ишь, какая недотрога! — восклицал он сердито и обиженно, отнюдь не считая поцелуй событием большой важности.

Он не раз целовал равнодушных, почти незнакомых, продажных и задобренных подарками женщин, оставаясь при этом безразличным, и был уверен, что поцелуй — это что-то вроде рукопожатия, не более чем простая формальность. Если девушка разрешает иногда обнять себя, почему ее нельзя поцеловать? Отказ Лаумы его задел. Если бы намерения Эзериня были настолько серьезны и искренни, какими он старался их представить, он бы всерьез обиделся на неподатливость девушки, но, зная истинное положение дел, он лишь подосадовал и полушутя упрекнул ее: она, вероятно, боится, что ее убудет!

В следующую субботу вечером Эзеринь заявился к Гулбисам в сопровождении двух приятелей; они были нагружены бутылками и заметно под хмельком. Чтобы показать приятелям, какое положение он занимает в доме, Эзеринь держался подчеркнуто фамильярно, выходил из комнаты в кухню, садился где попало — то на кровать, то на край стола, курил, смеялся и, разговаривая с Лаумой, старался показать, насколько близки их отношения; слегка дерзил, говорил непристойности и, уверенный, что в присутствии посторонних Лаума не оттолкнет его, несколько раз обнимал ее.

Напитки он принес с таким расчетом, чтобы хватило на всех: кроме бутылки спирта были померанцевая, вишневый ликер и слабое фруктовое вино. По распоряжению Эзериня все это поставили на стол. Гулбиене, притворно ворча по поводу его расточительности, приготовила закуску, Лаума помогла накрыть на стол, и скоро все сели за него. Эзеринь занял место рядом с Лаумой. Гости быстро захмелели, разговорились, старый Гулбис рассказывал им о работе на мельнице. А Эзеринь улыбался и не спускал глаз с Лаумы.

Все смотрели на Эзериня и Лауму с веселым любопытством и многозначительно посмеивались. Лаума видела и чувствовала эти взгляды, понимала их значение, знала, о чем думают эти люди, и сознавала свое бессилие. Где-то в глубине души она еще ощущала последние вспышки протестующей воли, но, заглушаемые звоном посуды, разговорами, смехом, они становились все слабее и, наконец, угасли совсем.

Как могло случиться, что она сидела рядом с Эзеринем, смеялась, когда смеялись другие, отвечала на вопросы, переносила его прикосновения, откровенно любопытные и хищные взгляды чужих ей людей, как могла позволить им так думать? Она ничего не понимала. Только позже, когда все ушли, Лаума вспомнила, что после настойчивых уговоров она выпила несколько рюмок померанцевой и ликера. Всего лишь несколько рюмок, но они на нее сильно подействовали. Ей стало непривычно легко, она вдруг почувствовала себя беззаботной, веселой, доброй. В таком состоянии человек не может никого огорчить, отказать, если его о чем-нибудь попросят.