Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 73 из 86

Тогда действительно еще стояла жара. Даже трудно представить, что такое могло быть всего три дня назад. Знойная духота калила, под окном домика липы млели в недвижном воздухе. Возвращаясь на обед с «пасеки», Фурашов невольно задержался у крыльца. Листья на липах пожухли: одни — бледно-желтые, другие — словно подпаленные, с коричневым ободком по зубчатым краям, но все — выгнутые, покоробившиеся, и уже не тем медовым тонким ароматом разливало вокруг, а кисловато-терпким запахом. Тотчас тупо отозвалось в сердце воспоминание о Вале, зазвучал в ушах ее голос: «А Маришку-Катеришку поливали?»

Маришка-Катеришка... так звали эти липы, и обязанность поливать их и ухаживать за ними лежала на девочках.

У него, Фурашова, эта боль не проходила, саднила и забывалась на время только там, на работе, среди людей, среди аппаратуры, шкафов. Дома, с самого крыльца, все напоминало о жене: бочка под дождевую воду с алюминиевым ковшом, грядка астр со снежно-белыми и густо-фиолетовыми тяжелыми маковками цветков, пудреница, расческа — каждая мелочь была связана с ней. А девочки? Некрепкая у них память, потихоньку в своих детских заботах забывали мать и явно с каждым днем привязывались к своей молодой, по-девичьи худенькой учительнице музыки Ренате Николаевне, и это злило Фурашова, вызывало у него неосознанный, подспудный протест. Выходит, такова жизнь, так было всегда и будет, что память прочно держит лишь то, что напоминает о себе, что ощутимо и зримо? Но подобный вывод не приносил успокоения, наоборот, пуще злил, и Фурашов в душе негодовал на девочек за их легкомыслие, веселый щебет, безмятежные забавы с подружками, за эту привязанность к учительнице. Но все это оставалось у него в душе, как горючий камень, — высказать подобное он не решался, да и не имел права, один он в ответе перед своей совестью, один он знает цену этой нелепой смерти.

И однако, в тот день он стал свидетелем случая, осадок от которого не проходил и сейчас.

В доме от ребячьего шума, гвалта, топота ног, голосов было непривычно, и Фурашов, помогая в кухне двум соседкам готовить бутерброды и чай для всей этой ватаги ребят, явившихся на день рождения старшей дочери, Марины, испытывал, пожалуй, в первый раз после смерти Вали размягченность от праздничной суеты, шумной детской компании, разбежавшейся по всей квартире. Он еще утром, выкроив часок, съездил в Егоровск, привез разных припасов — колбасы, сыру, конфет — и выложил все это перед женщинами на кухонный стол.

Вера Исаевна, жена капитана Овчинникова, открыв дверцу кухонного шкафа, достав Валин цветастый фартук, надела его, повязалась такой же цветастой косынкой и принялась ловко резать у стола круг колбасы — аккуратные ломтики с белыми глазками сала отваливались на доску. Пухловатые сметанно-чистые пальцы Веры Исаевны орудовали быстро и споро. Она и ее муж капитан Овчинников были под стать друг другу — веселые, неунывающие люди. И за этот вот добрый, светлый нрав солдаты батареи любили капитана, высокого худого блондина. Нравился он и Фурашову. Прибыл Овчинников в полк, тогда еще в часть, и следом за ним, как анекдот, пришла притча. Будто в тот самый год, когда вышел приказ солдат при увольнении в запас не одевать в новое обмундирование, Овчинников вырядил своих во все отменное, с иголочки, а после предстал перед Военным советом округа. На совете полковник из тыла, невысокий, точно срубленный из кряжа сибирского кедра, наскакивал на капитана, которому еле доставал до плеча: «Ну что с вами делать? Что, скажите?»

Овчинников веско, со свойственной ему степенностью и невозмутимостью повторял, что «солдату негоже показаться в драном перед родными — что это за армия?». А когда полковник вновь наскочил с вопросом — что делать, Овчинников сказал негромко: «Дайте выговор, да я пойду, товарищ полковник».

Подобной неожиданностью полковник был сражен напрочь, он даже утратил дар речи, но непосредственность капитана покорила строгих членов Военного совета: они заулыбались, о чем-то переговорили за длинным столом, и генерал, командующий, сказал, прихлопнув по зеленому сукну длиннопалой рукой: «Быть по его!»

Вера Исаевна стояла в кухне боком ко входу, дорезала колбасу, раскладывала ломтики по тарелкам; напарница ее выходила в комнату, относила всю эту снедь, расставляла на сдвинутые столы под белыми скатертями.

Фурашов слушал Веру Исаевну, она рассказывала о делах в детском садике; его недавно открыли, и, конечно, там был ворох всяких недоделок: недостроены шкафчики, нет игрушек, некомплект мебели... Фурашов почему-то неожиданно для себя подумал: «Как там Милосердова?» Припомнил: она пришла к нему в кабинет за три дня до открытия сада, необычная — притихшая, бледная и даже смущенная. Сказала, хочет стать воспитательницей. Помолчала, положив руки на колени, добавила грудным голосом, ровно, без интонации: «С жиру взбешусь. Еще руки наложу на себя».

Ему показалось, намекает. Взглянул на нее, но не увидел и тени усмешки: она сидела на краешке стула, будто, каменная, чуть бледная, повязанная косынкой, и эта бледность делала ее красоту особой, грустно-трагической.

«Решайте, Алексей Васильевич», — все так же без интонации проговорила она, не глядя на Фурашова, точно его тут и не было в кабинете.

Он поднял взгляд от бумаг, твердо, глаза в глаза, посмотрел: «Возражать не буду, Маргарита Алексеевна, если... нет возражений у женсовета».

На щеке ее вдруг дернулся мускул, на секунду отразилось знакомое — злое и неприятное: она, видно, поняла его намек. Но промолчала, поднялась, горделивая и холодная.

Фурашов, слушая Овчинникову, подумал: уже две недели открыт садик, а он, командир полка, туда не заглянул, хотя не раз являлось желание зайти. Но какое-то подспудное чувство останавливало — и хотелось и не хотелось встретиться с Милосердовой, она теперь там... Пересиливали в такой внутренней борьбе какие-то неожиданные причины: вдруг возникала необходимость срочно ехать на «луг» или на «пасеку».

«Глупости. Завтра же пойду посмотрю».

Торопливые детские шаги из комнаты в кухню, переливчатый, со всхлипом смешок младшей дочери Кати (ребята в комнате забегали, зашумели) он услышал, успев принять решение о завтрашнем дне... В следующую секунду он сжался от стегнувшего по нервам испуганно-радостного возгласа дочери: «Мама?! — И тут же в крик, в голос: — Ма-мочка!»

Похолодев, Фурашов обернулся, успел отметить: Катя бросилась вперед, к Вере Исаевне... Та тоже обернулась — недоуменно, оторопело; Катя, не добежав до нее полшага, резко остановилась, лицо вдруг исказилось в ужасе, глаза неестественно расширились, остекленели, и она рухнула на дощатый пол кухни.

Он подхватил ее обмякшее, словно бескостное, тело, и лишь тут взгляд его остановился на испуганной, в замешательстве застывшей у стола жене капитана Овчинникова. Фурашов поразился: в профиль, в переднике и косынке, она удивительно походила на Валю.

Катя почти не дышала на руках. Он кинул обеим женщинам: «Пожалуйста, врача!»

Кто-то из них бросился в коридор, к телефону, а он мимо притихших ребят понес дочь в комнату, уложив на кровать, поискал нашатырный спирт, долго открывал трясущимися пальцами резиновую пробку, потер виски Кати. Через минуту она стала дышать ровнее, хотя известковая бледность не сошла со щек и синеватые круги легли под сомкнутыми глазенками. Вошла испуганная Марина, молча прижалась к отцу. Появились и обе женщины. Вера Исаевна была уже без косынки. Суетливо развязывая фартук, виновато, тихо проговорила: «Это из-за меня... Как это я? Господи! Алексей Васильевич, сейчас будет врач».

Фурашов не ответил, положил руку на голову Марины: «Иди к ребятам. Нехорошо их оставлять».

Катя не встала с постели. Нервное потрясение оказалось глубоким: к вечеру подскочила температура. В жару, с тряпкой на лбу, которую то и дело меняла ей Марина, Катя потрескавшимися губами звала Ренату Николаевну... Скрепя сердце Фурашов послал за учительницей машину, та приехала и вот уже третий день не отходила от девочки. Катя слабенькой, худенькой рукой цепко держала ее за руку. Не очень-то отличались друг от друга эти руки — девочки и учительницы, — худые, бледные, с чистой и нежной кожей.