Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 90 из 97

— А ты уверен, что здесь кое-кто насчет ягнят уже не попытал счастья? — Толстяк сплевывает сквозь зубы. — Раз ты лесной брат — все тебе дозволено. Экспроприация остается экспроприацией. Овечий хлевок бобыля такой же фактор капиталистической системы, как и контора акционерного банка.

Калнберз встает, тяжело дыша.

— Когда вы наконец перестанете грызться… Вы не люди, а голодные крысы в подвале, готовые пожрать друг друга…

— Какой талант проповедника погибает! — острит Толстяк. Он достает из кармана табак и отрывает газетный клочок. — И какие поэтические сравнения! Фантазия его забирается в самые заоблачные сферы возвышенной этики. Ты мог бы прочесть нам проповедь о тяжких испытаниях и душевном покое, которого не в силах пошатнуть никакие бури и волны.

С невыразимым презрением учитель пожимает плечами и отворачивается.

Янсон дергает Рудмиесиса за рукав.

— У меня замерзли ноги. Идем прогуляемся.

Гуляют они обычно по твердо утоптанной в снегу стежке, между елями и кустарником, идущей вниз по склону до самой трясины, где бурая вода уже подступила к первым кустам крушины.

Янсон и Рудмиесис исчезают за елями. Немного потоптавшись и с трудом откашлявшись, Калнберз, сгорбившись, плетется за ними.

Толстяк посасывает папиросу, зажатую меж пальцев. Дым махорки остро щекочет Зиле ноздри.

— Не хочешь ли затянуться разок? Рекомендую. Становится как-то теплее. И в брюхе не так урчит, когда дыму наглотаешься.

— Я совсем потерял вкус. Ни вчера, ни сегодня крошки не съел. И не хочется. Только горечь какая-то да сухость во рту. Сердце будто молотком стучит в: ушах. У меня, кажется, тоже инфлюэнца. Как раз кстати — нечего сказать…

Противнее всего Толстяку жалобы на физическую боль. У самого на пятке гноится незаживающая рана — стер как-то. Он стыдится перевязывать, лечить ее; при ходьбе, стиснув зубы, силится не хромать.

— Инфлюэнца и еще черт знает что. Мы тут чахнем и таем, как снег на болоте. Добром это не кончится.

— А нет ли тут какого-нибудь сарая с сеном?

— Сарай не поможет, не в том дело. И пускай они охотятся сколько влезет. От таких охотников всегда можно удрать. Глупы они и трусливы. Но нам не уйти от самих себя. Вот что самое худшее. Мне кажется, скоро мы начнем грызться между собой, и боюсь, как бы в один прекрасный миг мы не вцепились зубами друг другу в глотку.

— К тому идет. Думаешь, ты меньше в этом виноват, чем другие?..

— Разве я говорю… Кто меньше, кто больше? Не в том суть. Беда, что мы уже не владеем собой. Болото, мороз, голод и инфлюэнца — теперь, властелины. А мы — сваленные в кучу листья, которым суждено сгнить. Что осталось общего между нами и для чего мы еще здесь торчим? На что надеемся? В чудеса мы не верим. И дойдем до того, — вот увидишь, — что перестреляем друг друга. Учитель прав, хотя я его терпеть не могу.

— Никого ты терпеть не можешь.





— Не выношу его сентиментальности и чахотку. Его тоскливые взгляды и лирическую декламацию. Коль скоро ты должен провалиться в преисподнюю, то и катись, показывая смерти кукиш.

— Тебе с твоей физической силой и темпераментом легко так рассуждать.

— Шорник надоел мне сипеньем и дуростью. А тот хозяйский сынок со своей Америкой и вечными жалобами на голод… А за твоего закадычного друга я и пятака не дам… — Он встает и подходит к Сниедзе, который лежит неподвижно, зарывшись в кучу еловых веток. Наклоняется, разглядывает, потом возвращается и садится на прежнее место. — Спит. Небось притворяется, что уснул. Не верю я… Не раз наблюдал. Он целыми днями лежит так, а глаза открыты. Будто волчонок выслеживает из-под еловых лап и прикидывает, в какую сторону лучше пуститься наутек. Ручаюсь, он подслушивает каждое наше слово. Я никому не говорил, но давно уже думаю. Не лучше было бы для всех нас… Понятно, взвешивать и сравнивать в таких случаях глупо. Все же я считаю, что мы шестеро, вместе взятые, стоим больше, нежели один такой подросток…

— Ты жесток и несправедлив к тому же. Ты анархист не только по убеждению, но и по натуре, по инстинктам. Еще вопрос — кто тут наиболее слаб и наиболее вреден. Нам самим не ответить…

Толстяк бросает окурок в снег и приминает его ногой.

— Декламация и мораль. Дух наставника витает над вами. Жизнь… ее ценность… добро и зло… Сии речи пригодны для кафедр и салонов. Здесь они звучат как издевка или бред размягченного мозга. Нас загнали на этот болотный островок, как скот на убой. По всем лесам рыщут банды охотников за нашими жизнями, чтобы продать их по объявленной цене. Тюрьмы, застенки, военно-полевые суды, каторга и виселица — вся эта гигантская машина вращается без устали, размалывая нас с костями и мозгами, со всеми нашими высшими идеями свободы и братства. Бросьте же наконец эту сентиментальность, философию и прочую ерунду…

Рудмиесис с Янсоном спускаются по склону. Мокрый снег скрипит под ногами. Влажный ветер со свистом клонит голые кусты. Болотная равнина расстилается вокруг, словно скованное льдом желтовато-синее зеркало озера.

— Отдавай мне четыре сотни… — сипит Янсон, тяжело ступая рядом с товарищем. — Ведь условились же: пополам.

Рудмиесис застегивает на шубе еще одну пуговицу.

— Да, мы условились: все пополам. И работу и деньги. Но ты остаешься на опушке, а мне одному приходится заходить в дом! Я думаю, это не одно и то же. Большая разница. Бывает, что деньги у них уже приготовлены и отдают их без разговоров, А может случиться, что донесли матросам и тебя встретят свинцовыми бобами. Небось и риск чего-то стоит.

Янсон останавливается. От усталости и злобы он совсем задыхается.

— Значит, ты один хочешь все?

— Я тебе прямо скажу: получай две сотни и больше не ворчи. Тебе и столько бы не следовало. Одной хватило бы за глаза. Но у меня доброе сердце. Скорее уж себя обижу, чем другого.

— Доброе сердце… — Янсон пробует рассмеяться, но слышен лишь прерывистый писк в горле. — Куда к черту ты собираешься деньги девать! Поди, уже тысяча набралась.

— Одиннадцатая сотня пошла… — Рудмиесис сворачивает со стежки к старому вязу, растущему на склоне, корни его торчат наружу почти до самого мха внизу. Порывшись там, он возвращается, жуя, и протягивает что-то Янсону. — На, закуси и ты. Кусок пирога с мясом. Вчера пекли, канальи. Чего им не жиреть. Буржуи проклятые! Сидят себе и обжираются по горло каждый день. Эх, вчера у меня было такое настроение: пустить бы им под крышу красного петуха, пусть тогда полакомятся. Поглядел бы ты… Ребятишки попрятались по углам и за шкафами. Бабы, что козы, таращат глаза. У старика зубы лязгают и бороденка трясется. «Эксплуататоры проклятые! — кричу я. — Предатели и кровопийцы! Я мог бы вас всех перестрелять, как собак. Мне комитет поручил. Но, так и быть, пощажу вас на свой риск. Гоните восемьсот — или я вас…» — и вожу пистолетом у хозяина под носом, а тот никак в карман штанов не попадет. Руки, как кисель, трясутся, когда он кошелек открывает. «Живей, говорю, мне некогда. Я ведь знаю, что у тебя денежки есть: на той неделе лен отвез в Ригу и ячмень перекупщику…» — Рудмиесис прислушивается, как Янсон, сопя, откусывает пирог большими кусками и глотает с жадностью смертельно голодного человека. Рудмиесис грозит ему кулаком: — Гляди, чтобы тем ни слова! Разболтаешь, пощады не жди. Я решил уйти отсюда — и мне безразлично, ты или другой кто.

— Что я, ребенок?.. — сипит Янсон, проглатывая последний кусок.

Рудмиесис смягчается:

— Тебя не брошу. Заберу с собой. Даугава замерзла, перейти мы можем в любое время. В Курземе я все просеки знаю. И знакомых больше чем надо. Только бы до Лиепаи добраться, а там и горя мало. В начале апреля прибывает первый пароход линии Лондон — Гамбург — Ревель. У меня среди команды друзья. Увезут, как господ. И через две недели мы будем в Америке. Тогда пускай их всех тут черт подерет. В Чикаго, Бостоне или Нью-Йорке — совсем другая жизнь. Мне тогда наплевать на Латвию… Так-то, дружище! — Воодушевленный собственным рассказом, он сильно хлопает друга по плечу.