Страница 29 из 85
Его волновало такое отношение к организации ячейки, и он недружелюбно посматривал на зал. Устинович слушали невнимательно. Заливанов что-то шептал Лизе Сухарько, презрительно посматривая на Устинович. В переднем ряду гимназистки старших классов, с напудренными носиками и лукаво стреляющими по сторонам глазками, переговаривались между собой. В углу, у входа на сцену, находилась группа молодых красноармейцев. Среди них Сережа увидел знакомого юного пулеметчика. Он сидел на краю рампы, нервно ерзал, с ненавистью смотрел на щегольски одетых Лизу Сухарько и Анну Адмовскую. Они без всякого стеснения разговаривали со своими кавалерами.
Чувствуя, что ее не слушают, Устинович быстро закончила свою речь и уступила место Игнатьевой. Спокойная речь Игнатьевой утихомирила слушателей.
– Товарищи молодежь, – говорила она, – каждый из вас может продумать все то, что он слышал здесь, и я уверена, что среди вас найдутся товарищи, которые пойдут в революцию активными участниками, а не зрителями. Двери для вас открыты, остановка только за вами. Мы хотим, чтобы вы высказались сами. Приглашаем желающих это сделать.
В зале снова водворилась тишина. Но вот с задних рядов раздался голос:
– Я хочу сказать!
И к сцене пробрался похожий на медвежонка, с чуть косыми глазами Миша Левчуков.
– Ежели такое дело, надо большевикам подсоблять, я не отказываюсь. Сережка меня знает. Я записываюсь в комсомол.
Сережа радостно улыбнулся.
– Вот видите, товарищи! – рванулся он сразу на середину сцены. – Я же говорил, вот Мишка – свой парень, потому что у него отец – стрелочник, задавило его вагоном, от этого Мишка образования не получил. Но в нашем деле разобрался сразу, хотя гимназию не кончил.
В зале послышался шум и выкрики. Слова попросил гимназист Окушев, сын аптекаря, парень со старательно накрученным хохлом. Одернув гимнастерку, он начал:
– Я извиняюсь, товарищи. Я не понимаю, чего от нас хотят. Чтобы мы занимались политикой? Лучиться когда мы будем? Нам гимназию кончать надо. Другое дело, если бы создали какое-нибудь спортивное общество, клуб, где можно было бы собраться, почитать. А то политикой заниматься, а потом тебя повесят за это. Извините. Я думаю, на это никто не согласится.
В зале раздался смех. Окушев соскочил со сцены и сел. Его место занял молодой пулеметчик. Бешено надвинув фуражку на лоб, метнув озлобленным взглядом по рядам, он с силой выкрикнул:
– Смеетесь, гады?
Глаза его – как два горящих угля. Глубоко вдохнув в себя воздух, весь дрожа от ярости, он заговорил:
– Моя фамилия – Жаркий Иван. Я не знаю ни отца, ни матери, беспризорный я был; нищим валялся под заборами. Голодал и нигде не имел приюта. Жизнь собачья была, не так, как у вас, сыночков маменькиных. А вот пришла власть советская, меня красноармейцы подобрали. Усыновили целым взводом, одели, обули, научили грамоте, а самое главное – понятие человеческое дали. Большевиком через них сделался и до смерти им буду. Я хорошо знаю, за что борьба идет: за нас, за бедняков, за рабочую власть. Вот вы ржете, как жеребцы, а того не знаете, что под городом двести товарищей легло, навсегда погибло... – Голос Жаркого зазвенел, как натянутая струна... – Жизнь, не задумываясь, отдали за наше счастье, за наше дело... По всей стране гибнут, по всем фронтам, а вы в это время здесь карусели крутили. Вы вот к ним обращаетесь, товарищи, – обернулся он вдруг к столу президиума, – вот к этим, – показал он пальцем на зал, – а разве они поймут? Нет! Сытый голодному не товарищ. Здесь один только нашелся, потому что он бедняк, сирота. Обойдемся и без вас, – яростно накинулся он на собрание, – просить не будем, на черта сдались нам такие! Таких только пулеметом прошить! – задыхаясь, крикнул он напоследок и, сбежав со сцены, ни на кого не глядя, направился к выходу.
Из президиума на вечере никто не остался. Когда шли к ревкому, Сережа огорченно сказал:
– Вот какая буза получилась! Жаркий-то прав. Ничего у нас не вышло с этими гимназистами. Только зло берет.
– Нечего удивляться, – прервала его Игнатьева, – пролетарской молодежи здесь почти нет. Ведь большинство или мелкая буржуазия, или городская интеллигенция, обыватели. Работать надо среди рабочих. Опирайся на лесопилку и сахарный завод. Но от митинга польза все-таки будет. Среди учащихся есть хорошие товарищи. Устинович поддержала Игнатьеву:
– Наша задача, Сережа, неустанно проталкивать в сознание каждого наши идеи, наши лозунги. На каждое новое событие партия будет обращать внимание всех трудящихся. Мы проведем целый ряд митингов, совещаний, съездов. Подив на станции открывает летний театр. На днях прибудет агитпоезд, и работу развернем вовсю. Помните, Ленин говорил: мы не победим, если не втянем в борьбу многомиллионные массы трудящихся.
Поздно вечером Сергей проводил Устинович на станцию. На прощанье крепко пожал руку, на секунду задержал ее в своей. Устинович чуть заметно улыбнулась.
Возвращаясь в город, Сергей завернул к своим.
Молча, не возражая, выдержал Сережа нападки матери. Но когда выступил отец, Сережа сам перешел к активным действиям и сразу загнал Захара Васильевича в тупик:
– Послушай, батька, когда вы при немцах бастовали и на паровозе часового убили, ты о семье думал? Думал. А все-таки пошел, потому что тебя твоя совесть рабочая заставила. А я тоже о семье думал. Понимаю я, что если отступим, то вас за меня преследовать будут. Да зато, если мы победим, то наш верх будет. А дома я сидеть не могу. Ты, батька, сам это хорошо понимаешь. Зачем же бузу заваривать? Я за хорошее дело взялся, ты меня поддержать должен, помочь, а ты скандалишь. Давай, батька, помиримся, тогда и мама перестанет на меня кричать. – Он смотрел на отца своими чистыми голубыми глазами, ласково улыбаясь, уверенный в своей правоте.
Захар Васильевич беспокойно завозился на лавке и сквозь щетину густых усов и небритой бороденки показал в улыбке желтоватые зубы.
– На сознание нажимаешь, шельмец? Ты думаешь, если револьвер прицепил, то я тебя ремнем не огрею?
Но в его голосе не было угрозы. Смущенно помявшись, он добавил, решительно протягивая сыну свою корявую руку:
– Двигай, Сережа, раз уже на подъеме, тормозить не стану, только ты от нас не отсовывайся, приходи.
Ночь. Полоска света от приоткрытой двери лежит на ступеньках. В большой комнате, обставленной мягкими, обитыми плюшем диванами, за широким адвокатским столом – пятеро. Заседание ревкома. Долинник, Игнатьева, предчека Тимошенко, похожий на киргиза, в кубанке, и двое из ревкома – верзила-железнодорожник Шудик и Остапчук, с приплюснутым носом, деповский.
Долинник, перегнувшись через стол и уставившись на Игнатьеву упрямым взглядом, охрипшим голосом выдалбливал слово за словом:
– Фронту нужно снабжение. Рабочим нужно есть. Как только мы пришли, торгаши и базарные спекулянты вздули цены. Совзнаки не принимаются. Торгуют или на старые, николаевские, или на керенки. Сегодня же выработаем твердые цены. Мы прекрасно понимаем, что никто из спекулянтов по твердой цене продавать не станет. Попрячут. Тогда мы произведем обыски и реквизируем у шкуродеров все товары. Тут разводить кисель нельзя. Допустить, чтобы рабочие дальше голодали, мы не можем. Товарищ Игнатьева предупреждает, чтобы мы не перегнули палку. Это, я скажу, у нее интеллигентская мягкотелость. Ты не обижайся, Зоя: я говорю то, что есть. Притом дело не в мелких торгашах. Вот я получил сегодня сведения, что в доме трактирщика Бориса Зона есть потайной подвал. В этот подвал еще до петлюровцев крупные магазинщики сложили громадные запасы товара. – Он выразительно, с ядовитой насмешкой посмотрел на Тимошенко.
– Откуда ты узнал? – спросил тот растерянно. Ему было досадно, что Долинник все сведения получил раньше его, в то время как об этом прежде всего должен был знать он, Тимошенко.
– Ге-ге! – смеялся Долинник. – Я, браток, все вижу. Я не только про подвал знаю, – продолжал он, – я и про то знаю, что ты вчера полбутылки самогона с шофером начдива выдул.