Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 48 из 116

Речкин, под явным «нажимом» Кондакова, ежедневно приносил в сарай, где лежали доходяги, бадью с хлебовом, что оставалось от раненых, и Назар, вытянув ложку из-за голенища, словно госпитальная нянька, потчевал больных картофельной или капустной жижкой. Случался и хлебушек из мякины, а то и цельная картошечка, но то было редко. Кормил Назар обреченных со всегдашним богомольным причетом: «Спаси и помилуй, господи!» И на какой-то миг в глазах обреченного лампадным зернышком вспыхивал огонек надежды и вновь возвращалось желание жить. Но даже и те, кто не верил в спасение схлебнув с ложки глоток супа, хватали руки Назара и припадали к ним спекшимися губами, словно перед ними стоял на коленях не такой же солдат, а духовный отец. Припадая, рассыпались в благодарениях:

— Брат Назар, спасибо! Не серчай — дать нечего тебе, — чуть не со слезой говорил один.

— Приходи на ночевку, браток. Ляжешь рядышком — утром шинель снимешь. Умру я… Тебе теплей будет, — шептал другой.

— Ты, братуша, видать, мужик тугой жилы — плен выдюжишь, — заговорил хрипатым заколенелым голосом третий. — А мы подыхаем — моли, не моли бога… А раз так, то собрал бы ты наши красноармейские книжки с медальонами да сообразил бы их на волю спровадить. Может, придет время, и нас помянет Россия…

Федякинская лошаденка, всегда с заплаканными от стужи глазами, каждый день, между утром и полуднем, вывозила умерших из лагеря. Покойников раздевали до нательного белья. Снятые шинели поначалу забирались немцами — под ноги часовым, чтобы не топать по голому снегу. Но свободных шинелей все больше и больше оставалось и для пленных. По общему уговору они доставались добровольцам, кто вызывался проводить в «последний путь» погибших. Печальную процессию возглавлял дед Федяка, ведя лошадь под уздцы. За санями, нагруженными заколенелыми телами брела четверка доходяг, которым досталось по второй шинели. Лопата — одна на всех. Замыкал процессию конвоир-автоматчик. Назар Кондаков, провожая глазами похоронщиков, крестил усопших щепотью прощальным крестом, пока сани не скрывались за воротами лагеря. Покойников увозили за город, в карьер кирпичного завода. Там их сбрасывали в котлован, откуда когда-то добывалась глина, засылали снегом, и старик Федяка, усадив в розвальни похоронщиков вместе с конвоиром, гнал кобыленку рысью, как от нехорошего места…

Лагерная жизнь и время тянулись длиннее, чем в боях и окопах. Однако износ солдатской силы и духа в плену ускорялся настолько, что солдаты и жизнь переставали считать за благо. Не свистели пули, не рвались бомбы и мины, не косили пулеметы, даже автоматчики охраны не часто тратили патроны на непослушных и беглецов, но люди умирали каждую ночь и каждый день, словно по заведенному порядку. Пухли у Назара Кондакова карманы от медальонов, выбранных им из брючных кармашков умерших пленных. Однажды он попросил Речкина пересыпать эти медальоны в его санитарную сумку, чтоб целей были. Старшина долго раздумывал, а потом с умным видом сказал:

— Ты, боец Кондаков, живой человек и я пока живой — и с нами может получиться то же самое… Медальоны — это вещи особой важности. И они должны храниться не у тебя и не у меня, а в укромном и надежном месте… Мы с тобой, как придет такое время, передадим их представителям международного Красного Креста.

Речкин снова зарядил свой всегдашний бред о всемогущем Красном Кресте, через который Великий Сталин вызволит из неволи пленных и зачтет в число героев всех недавних владельцев медальонов.

Кондаков перечить не стал, но сказал и свое:

— На наши мильены, что в земле уже, осиновых-то крестов не хватит, не токмо Красного… И товарищу Сталину ни пленные, ни упокойные не на ляд не нужны — горелым порохом не воюют…



— Один храбрец мне об этом уже говорил однажды. Помнишь Донцова-то? — Речкин, видно, до сих пор черно завидовал артиллерийскому сержанту, совершившему побег, и думал о нем дурно. — А теперь, небось, с бабой на печке гужуется…

— Не греши всуе на человека. Денис, может, опять в окопах! А может, тоже земелькой али снегом засыпан. И медальена его никому не найти. Не злобись, старшина. Не гнев нас утешит.

И злобная зависть Речкина и всепрощенческое милосердие доброхота Кондакова схлестнулись все в том же износном бессилии, когда было ни побороть друг друга, ни броситься в братские объятья. Однако Назар извлек и резон из сказанного Речкиным о медальонах. В самом деле: надежно ли было хранить их в собственных карманах? Узнай немец — явно, не сдобровать. Да и самому какой-то ночью окочуриться недолго — морозы уже подваливали к сорока! А Кондаков все еще не мог побороть себя и принять вторую шинель, с умершего. «Не по Христу так-то!» — открещивался он каждый раз, когда делились шинели, гимнастерки, обмотки… Что взял он, так это пару чистых портянок, которую упросил его принять умирающий солдат за то, что Назар как верующий человек помолится за него. Одну портянку пограничник разорвал на две половинки и подмотал к своим. Из второй сделал себе что-то вроде подшлемника под свой зеленый картуз.

Довременный солдатский износ как-то быстро и наглядно подровнял всех лагерников по силе, по нраву, по поведению. Без грабежных шабашей теперь обходилась всякая дележка того, что иногда удавалось добыть и привезти в лагерь старику Федяке. В согласной очередности шли работы по заготовке дров для караулки, по доставке воды, по уборке лагеря и отхожего места. Даже кухонные дела стали вестись не «командой» нахрапистых смельчаков, а по жребию. «Силачи» поослабли, доходяги сами не совали нос, куда не надо, все теперь решалось по согласию и возможностям. Пленники обходились без «командиров» и «штабов». В особом почтении, что ли, во всем лагере оставалась лишь четверка: рус-капрал Речкин, повар Штык, святой Назар и Лютов.

Речкин по-прежнему исполнял обязанности переводчика и как бы главного распорядителя по выполнению приказов Черного Курта…

Штык поварил, делил жратву и воду, как мог, поддерживал и дух пленников своим балагурством. Это он распускал «по-тихому» слушочки о подвижке артиллерийской канонады в стороне Тулы, где еще шли ожесточенные бои. Ночами, при северных ветрах мерещилось ему, что и в самом деле канонадный гул катится к Плавску — шатается фронт, значит, наши стоят!.. А однажды Штык точно распознал работу моторов своих «кукурузников», которые появились вдруг над Плавском. Лагерь переполошился в радостном ожидании и не ошибся: в считанные минуты маловесными бомбами был разбит один мост через реку и обоз с боеприпасами…

Назар приглядывал за больными, как мог, облегчал их муки и провожал на тот свет, когда кончалась жизнь. Послушавшись Речкина, Кондаков отыскал-таки укромку для медальонов. В сарае под столярным верстаком нашелся скворечник, сколоченный школьниками. В округлую дырку и совал Назар, как в копилку, медальоны умерших солдат в надежде, что погибшие пленники не пропадут без вести…

Ну, а что же Лютов? Кто такой? Откуда? Да никто и ниоткуда! Человечьим именем лагерники прозвали топор — тот самый, с нарезанными на топорище словами безвестного политрука Лютова о прощении. «Лютов» рубил дрова для обогрева раненых. «Лютов» крошил кору деревьев на варево, то есть кормил, спасал от смертного голода пленников. «Он» же укрывал их от погибельной стужи — строил шалаши и огородки с легким накатом, малые сараюшки-закутки, что спасало людей от снежных заносов и морозов. «Лютов» окалывал лед на речке, чтобы добыть воды… С «ним» разговаривали, как с человеком: «Ну, Лютов, выручай!», «Ну, еще маленько и пошабашим!», «Ну, подмогни выжить!», «Ну, браток, давай терпеть!». Жизнь пленников не обходилась без «Лютова». Каждый, берясь за топорище, вторил и мольбу Лютова: «Мать-Россия, прости…»

Нагрянул декабрь. Ужесточились морозы. Метели, пурга, бураны делали жизнь невыносимой. Ежедневно и еженощно умирали теперь десятки невольников. Люди обессилели настолько, что уже не могли привозить себе воды. От жажды спасали завалы снега. Осточертевшая «деревянная каша» тоже не держала на ногах, и вконец ослабевшие лагерники, набравши последних сил, уползали в укромки парка, зарывались в сугробы и тайно и безболезненно отдавались вечному сну. Дед Федяка прекратил свои похоронные рейсы в кирпичный карьер. Мертвые оставались рядом с живыми, никого не пугая ни искореженными лицами, ни открытыми глазами со следами последних мук…