Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 40 из 116

Речкин, хотя и представлялся в глазах немцев «рус-капралом», одним из командирских чинов советских пленных, он, однако, и сам не чурался работы, чтобы красноармейцы не косились на него, как на задрыгу, на ублюдка лагерной власти. Притулившись к завалинке дровяного сарая, он рубил на топоре проволоку на двухвершковые кусочки, из которых гнул крепежные скобы. Назар Кондаков накладывал их в каску, словно в туесок, и разносил тем, кто крепил колючую проволоку к деревам. Эту довольно легкую работу Речкин поручил солдату-пограничнику не только из-за сострадания к пожилому и ослабшему человеку, а больше потому, чтобы тот был рядом с ним. После побега Донцова Речкин остался в одиночестве, как и всякий из всей «тыщи» пленных. Ни одного из остатков своей роты, с кем он был пленен в Ясной Поляне, он не нашел в этой «тыще», что его страшно напугало. Видимо, его бывших сослуживцев еще раньше загнали в церковь. И теперь Кондаков для него оказался как бы самым близким человеком. Речкину, должно, было необходимо и покровительствовать рядовому бойцу и одновременно возвышаться над ним. Это усладно тешило его честолюбивую натуру. То он, как бы для виду, при конвойных, покрикивал на Кондакова, как и на других, чтобы ходче шла работа, то вдруг снисходил до панибратства и жалеючи дозволял лишний раз «перекурить». Курева, однако, не имелось, и Назар при таких «перекурах» валился с ног и убито засыпал. Речкину же в эти минуты становилось не по себе — не за тем жалел солдата и давал ему отдых. Старшине хотелось поговорить — не важно о чем, лишь бы не быть одиноким.

— Вот ты, боец Кондаков, — тормошил он полусонного солдата, — отступал от самой границы. А скажи, много ли наших красноармейцев сдаются в плен?

— Сколько сдаются, не считал и не видал — врать не стану, — через силу отвечал Назар. — А чую, что там нашего брата — мильены… В плен ведь, мил-человек, не сдаются, а попадают. Как вот ты да я влопались…

— Ты о миллионах не паникерствуй, боец Кондаков. Наша паника только врагу на руку, — всерьез предупредил Речкин.

— Да на какую мы немцу «на руку»? Ему легче убивать нас, чем в плен брать. Больно, начетисто им и кормить и охранять нашего брата.

Назар судил жестоко и просто:

— Вот нас, бедолаг, тут почитай тыща, а то и боле. По сухарю — тыщу сухарей, а ежели еще по половнику похлебки — море сподобится! А все мильены, какие попали в плен, так и океян выхлебают и саму Германию сожрут с потрохами… Нет, немец, он мудер, сволочь! Вот мы к вечеру сами себя опутаем колючкой — он и посмеется да всех и изморит голодом.

— Не паникуй, Кондаков! А то насчитал: мильены, океяны, — передразнил старшина пограничника. — Верховное командование примет меры и освободит нас — верить надо, а не панику сеять… Вот погляди, Кондаков, с какой верой стояли до конца настоящие защитники, — Речкин показал нарезанные ножом слова на топорище: «Прости. Россия-мать. Не устояли. Политрук Лютов».

Назар вздохнул и ничего не сказал. Речкин принялся скоблить железякой нарезанные слова, чтобы вдруг не дознались немцы и не приняли за большевистскую пропаганду среди пленных.

— Окснись! Што ты сотворяешь, безбожная твоя душа? — вскричал Кондаков, вырывая топор из рук старшины. — Может, это последняя молитва человека. Покаяние! А ты кощунствуешь…

Речкин не понял гнева солдата и, чтобы сгладить возникшую стычку, несуразно заоправдывался:

— Россия, она, конечно, простит, но как бы вообще… А разбираться с живыми — кого прощать, кого карать — будут конкретные люди особых органов. И тут уж никак иначе…

— Уж ежели окруженцев нынче за «своих» не считают, — завздыхал Кондаков, — то нам, побросавшим винтовки и поднявшим руки, знамо дело, повыше счет предъявят.

Речкин, тюкая железякой по топору, рубил проволоку и тревожно поглядывал на бойцов, разматывающих с бобин «колючку». Туда же пялил печальные глаза и пограничник. Не стерпел, сказал:

— В «родную» пеленаемся — не в трофейную!

Санинструктор не сразу понял, о чем речь. Тогда Кондаков ткнул пальцем в печатку на бобине, где тавром чернели слова: «Ст. Тайшет. Пересыльный пункт № 1».

— Сам-то я почитай оттуда, с таежных краев. Дело знамое…



Речкин встрепенулся, будто перед ним явился не военнопленный Кондаков, а зэк — из «врагов народа». Осторожно спросил:

— И по какой же статье пришлось?

— Бог миловал — без «статьи» жизнь прожил. Родился там. Работал. На чугунке путейцем вкалывал. Насмотрелся на «врагов народа» вдосталь — досель в глазах проволока, как вот сейчас, да живые мертвецы на ногах… Никакого счеты им не было — одна половина России загоняла за проволоку вторую свою половину. И никто никого не мирил, ни жалел, ни жаловал.

— Врагов не считают, а…

Санинструктор вовремя осекся, не договорив слова «уничтожают», дабы не травить душу Кондакова. Он уже понял, что набожность старого солдата, его христианские чувства не позволят ему думать иначе, чем он думает и о тех, кто оказался за проволокой в родной российской тайге, и о тех, кто опутывает себя этой же проволокой в неприятельском плену. И там и там русский человек оказался врагом собственного народа. Но Речкин, не давая себе полного отчета, что теперь и он через час-другой окажется за проволокой, все еще представлял себя защитником народа от его же врагов. Временами в нем все еще вскипала обретенная в студенческую пору спесь — ведь он готовился стать юристом-следователем по «противонародным делам». И сейчас, не понять зачем, он с упредительной уловкой и как бы шутя спросил Кондакова:

— Ты что же, выходит, против защитных мер советской власти?

— Каких мер? — теперь уже не понимал солдат Речкина.

— Ну, тайга там, как ты говорил, проволока, сторожевые вышки и все такое…

— Нет, мил человек, не я против власти, а она против меня…

Речкин, поморщившись, возразил:

— Так не могло быть, чтобы власть против тебя пошла. Для этого криминал нужен.

— Чего, чего? — взбудоражило Кондакова непонятное слово, и он, горячась, стал защищаться: — Да никакого криминала у меня сроду не было. Стеганый ватник — всего-то делов. С плеч покойного отца еще. И я лет пять таскал, не снимая. Тряпье одно — заплата на заплате… Его-то я и бросил девке. Бабий этап гнали. Крайней осенью дело было — уже морозец погуливал вовсю, носы мочил да красил. А одна девчушка, годов семнадцати — не боле, в летней кофтенке бежит-трусится — глядеть больно. Титечки руками защитила от холодяки, а сама вот-вот из кофточки выпадет и богу душу отдаст… Ну, не стерпел я, стянул ватник с себя да и ей на плечи. Конвойные поначалу не возражали, даже похваливали: ишь, женишок сыскался! Смеяться-то посмеялись, но из колонны назад не выпустили — до пересылки прогнали вместе с бабами. А там — к следователю на допрос. Поизмывались, конешно, и надо мной и над девкой. Она, оказывается, по шпионской статье шла. Меня тоже всякими «статьями» постращали, однако отпустили — бог миловал. Но не этому обрадовался я, а что ватник мой при ней оставили. Может, выживет и спасется… Вот такая катавасия приключилась, а ты мне: криминал! Шубу какую придумал… За дырявую фуфайку чуть за «колючку» не угодил — вот она родная-то власть какая!

— Причем тут власть? — по-прежнему упрямился Речкин. — Порядок есть порядок…

— Вот от такого-то порядка я и удрал добровольцем в Красную Армию. Тем, может, и спасся. В пограничники напросился, чтоб подальше от тайги с проволокой, от энтих самых «врагов»… Отслужив действительную, опять убоялся домой ехать — на сверхсрочную службу остался, старшим конюшенным на погранзаставе. Да вот опять незадача — война вышла… Она-то и начала ровнять всех. А у войны, как ты видишь, свои порядки!

Речкину крыть было нечем. Скрепя сердце, он приказал нести каску с нарубленными скобками к бойцам, которые тянули и крепили проволоку по окраинным деревам парка. Кондаков нехотя поплелся к солдатам. Тошно было глядеть на их работу: руки, изодранные в кровь, не слушались, немцы, тыча дулами автоматов в спины пленных, торопили доделать дело до темноты. И добились своего — часа через два ограждение было закончено. Уже в вечернюю сутемь пленные были загнаны в парк, расставлены часовые на нужных местах, и в лагере наступила относительная свобода. Для немцев было теперь все равно, что могло случиться за проволокой, в серой массе русских невольников. Речкин же, потерявший без них «власть» над своими сопленниками, тоже остепенился и зажил сам собой, обдумывая, как в этом скопище очужелых друг к другу людей определить и свою судьбу. Он ясно видел, что в лагере еще не могло быть никакого организующего начала, и каждый пленник принадлежал сам себе. Вконец ослабевшие солдаты, выбрав в парке места поглуше, зарывались в палую листву и отдавались сну и беспамятству, не заботясь ни о какой судьбе, ни о самой жизни. Бойцы, что работали с колючей проволокой, маялись от ран на ладонях, искали уцелевшую с лета крапивку позеленее, нажевывали ее и горькой кашицей унимали кровь и боль. У кого что оставалось еще из жратвы, поедалось скрытно друг от друга, чтобы не травить души других и не разжигать зависть. Большая же часть красноармейцев держалась довольно стойко — была на ногах, думала о предстоящей ночевке. Парк — не кладбище и тут можно было найти чем укрыться от ночной стужи. В этом помог топор, который Речкин сумел пронести за проволоку. Другие топоры и лопаты немцами были отобраны у пленных для верной безопасности. В лагере дозволили оставить лишь один топор для кухни.