Страница 35 из 36
Я положил на стол перо и отодвинул от себя договор.
— Не надо мне вашей земли.
Он удивленно подхватил ресницами свои свисающие веки и медленно поднялся из-за стола.
— Как не надо?
— Так. Я сам возьму ее, когда будет нужно.
И снова засунув руки в карманы, я отступил немного от стола, чтобы показать ему, что путь для него к двери свободен.
Он взял перо и бумагу и медленно прошел к двери, но там оглянулся и еще раз спросил:
— Ты подумал ли, что делаешь?
Я ответил:
— Господин может не беспокоиться. Я знаю, что делаю.
Он молча посмотрел на меня и потом взялся за ручку двери. Но за порогом он еще раз оглянулся и попробовал сделать что-то приятное и приветливое из своих трещин на лице, когда спросил:
— Но работу у меня, надеюсь, продолжаешь? И Эльза тоже? А?
Он посверлил нас обоих глазами и, не дожидаясь ответа, закрыл двери и пошел пробовать своими тяжелыми ногами скрипучий пол сеней и каменистый склон бугра.
Я все еще стоял на том же месте у стола, засунув руки в карманы, и видел в окно, как он перевалил через ручей и двинулся дальше, тяжело раскачиваясь на ходу. И я подумал, глядя ему вслед, что трудно было бы вот сбить с ног такого, у которого все книзу грузное и широкое. Он, должно быть, очень крепко стоит на земле.
Но если дело коснется меня, перкеле… Если приведется мне сказать ему свое слово, то еще посмотрим, как он устоит на этих ногах. Конечно, нужен увесистый удар, чтобы пошатнуть такого. Но ничего. Мои руки недаром трудились на его земле тридцать лет. Они научились теперь не только выполнять мирную работу, но и сжиматься в кулаки, крупные и крепкие, как железо. И весь я был в те минуты, как железо, и не боялся больше ничего на свете.
Я повернулся к Эльзе. Она уже вытирала полотенцем тарелки, блюдца и чашки. Я подошел к ней, осторожно взял из ее рук полотенце и чашку и положил их на край плиты. Потом я так же осторожно подхватил ее на руки, шагнул к середине комнаты и подбросил кверху. Но потолок мне показался слишком низким на этот раз, и я вынес ее на двор.
Там над нашей головой был простор до самого неба, по которому южный ветер гнал тяжелые осенние тучи. Но я вовсе не хотел, чтобы она у меня улетела в самое небо, упаси боже. Зачем залетать так высоко? С меня было довольно и того, что ее светлое платье, белокурые волосы и желтые туфли замелькали почти на уровне верхнего края скалы. И каждый раз, когда она взлетала вверх, лучи солнца доставали ее из-за скалы и золотили ее, пронизывая всю насквозь.
Тяжелая она у меня. Маленькая, но тяжелая. Комок огня и звонкого смеха. Дай бог каждому такую жену!
39
Сегодня, пожалуй, первый теплый день после суровой зимы. Почернели вокруг все камни и кусты, почернел ручей, перерезающий вдоль всю длинную лощину из конца в конец, и в воздухе появились запахи, которых не было вчера.
Есть такие дни в жизни, когда хочется почему-то петь или просто кричать что-нибудь во все горло. Но зачем зря шуметь? Если прислушаться и присмотреться хорошенько вокруг, то станет видно, что и без того все поет в угрюмой Суоми в эти дни, когда ветер дует с юга. Сползает снег с высоких мест, обнажая землю, и начинает она дышать новым теплым воздухом.
Похожа наша Суоми сейчас на ту низенькую, крепкую березу, что уцепилась корнями за верхушку этой скалы. Она еще не дала листьев и только что оттаяла после зимы, и, на первый взгляд, нет в ней еще никакой жизни, но уже начали бродить в ней молодые живые соки и наливаться почки.
Жена моя вышла из дому в новом пальто, чтобы пойти в церковь. Иди в церковь, Эльза, помолись там за меня и за всех нас и за нашу новую жизнь, которая еще не началась, но начнется скоро, потому что мы заставим ее начаться!
Белоголовый курносый Лаури выскочил из сеней в одной легкой куртке, без шапки. Он крикнул мне:
— Папа! Смотри, как я высоко могу влезть!
— Ну, ну. Смотрю.
И он полез вверх по отсыревшему отвесу гранита, цепляясь пальцами и носками сапог за каждую трещину.
— Упадешь, Лаури.
— Нет, нет, папа. Я теперь уже не срываюсь. Сегодня не скользко. Оттаяло все. Смотри! Папа! Вот где я!
Я посмотрел и увидел, что он уже поднялся выше дома, к самому верхнему краю скалы, и уже цепляется там за толстые свисающие корни, из которых сочится вода. Руки у него крепкие, он подтягивается на них, заносит через верхний выступ колено и вот уже стоит там рядом с березой и кричит звонко на весь мир:
— Смотри, папа! Я влез! Теперь всегда буду влезать и не сорвусь больше. А отсюда солнце видно, папа! Вон там! Только его еще тучи закрывают, и оно как будто светлый кружочек.
Я говорю ему:
— Ничего. Тучи разойдутся. Этот ветер такой, что разгонит любые тучи, и тогда солнце засверкает во всю свою силу. Мы с тобой взорвем эту скалу, чтобы она не мешала нам больше видеть солнце, и построим на этом месте новый дом. А потом новый сад и огород разобьем уже на солнечном склоне.
Я оглядываюсь во все стороны, стоя на своем крохотном бугре, и чувствую себя на нем прочно, как будто это мой собственный бугор, с которого никто не посмеет меня согнать. Я смотрю на обширные земли вокруг, на длинную лощину, уходящую вдаль широкой лентой с черным ручьем посредине, и уже не тоскую о том, что они не мои. Мой труд создал эти земли, и я знаю, что пришел час получить мне свое. И я получу свое, хотя и не буду больше никого об этом просить. Я чувствую, что у меня теперь хватит на это силы.
И, может быть, оттого мне так весело сегодня и так хочется сделать что-нибудь особенное: запеть или закричать, или сказать кому-нибудь теплое, доброе слово.
Нет у меня тех увесистых слов, о которых упоминал Вилхо. Я сказал бы их и дояркам нашим, которым приходится работать на чужой стороне из-за того, что слишком бедно у них свое гнездо, и двум женщинам с малюткой, не имеющим своего угла, и бедной злой Кэртту Лахтинен, для которой война не оставила не искалеченного жениха, и маленькому выпившему Пааво, который сидит, пригорюнившись, у стены конюшни.
Ему совсем немного надо для полного счастья. Хотя бы два гектара какой-нибудь земли. Хотя бы один гектар самой плохой. Он бы справился с ней. Он развел бы на ней сад и огород, и что ему еще надо на закате лет?
Он бы загородил эту землю забором от всего мира и построил бы маленький домик. И он никого бы не пустил в этот домик. Довольно он натерпелся от людей разных насмешек и обид. Не хочет он видеть больше никого.
Так говорит он, подпирая кулаком свою маленькую желтую щеку. Но потом добавляет, подумав:
— Разве что русский иногда забредет. Его пущу.
И опять он сидит пригорюнившись и ворчит о том, что плохой он мужчина, хотя и дожил до седых волос, и что нет у него зубов, чтобы кусаться, когда нужно. Какой-нибудь Эльяс Похьянпяя может пристать к нему при женщинах и орать, — «Эй ты, коммунист будущий, или как тебя там! Вот вы все твердите, что русские хорошие люди и самые надежные друзья финского народа. А почему же они тогда в тридцать девятом году полезли на нашу землю, а? Вот скажи-ка ты мне!» А он ничего не может сказать в ответ и молчит, и уходит молча, хотя женщины смотрят на него и ждут ответа.
Бедный маленький Пааво Пиккунен! Тебе бы сейчас мою радость и мои зубы или хоть мои кулаки. И тогда сразу нашлись бы слова в твоем рту. Ничего никогда не отвечай дураку. От этого не будет пользы ни тебе, ни ему. А умному все было ясно еще в те дни, когда русские обратились к нам с первым дружеским предложением по обмену земли, и поэтому он не пристанет к тебе с глупым вопросом спустя пять лет. Сейчас правду может видеть всякий, кто этого сам желает. Или, может быть, ты думаешь, что русским очень хотелось отобрать у тебя все твои богатые именья, разорить тебя и сделать на пеки вечные батраком? Не беспокойся. Никто не тронет твоих богатств.
Так говорю я ему, а он смотрит на меня и моргает своими пьяными глазами. Потом вынимает изо рта трубку и долго смеется своим хриплым смехом, давясь и кашляя и вытирая слезы.