Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 128



— Ты вправду хочешь «Победу»?

— Хочу… Ты с ума сошла…

— Держи!.. Давай купим «Победу»?.. Поноси меня.

За балкой, под кленами, оборвалась песня, ожил патефон, и тут же взорвались крики, аплодисменты. Парень и девушка повернули головы — через плечо смотрели на Романова, Новинскую.

— За «опель» сколько дадут? Держи. Тысяч десять. Дадут? Романов!

— Он уже старый… Сумасшедшая… Больше восьми не дадут.

— Неси меня к той акации. Мы купим «Победу».

— Где ты денег взяла, у отца?

— Нет, Романов. Неси! Мы же условились: у родителей денег не брать.

— Та-а-ак… — Романов опустил Раю на землю, наблюдал за ней.

— Я собирала, Романов. У нас на сберегательной книжке девять тысяч пятьсот семьдесят три рубля.

— Тайком от меня?

— Да.

— Зачем?

— Я хотела, чтоб твоя «мечта» сбылась неожиданно. Я хотела сделать тебе подарок и гордиться тобой. Слышишь?.. А ты хотел бы гордиться мной, Романов?

Возле «опель-капитана» стояла Анютка. Она тоже смотрела, склонив голову набок, не понимая, что происходит, в кулачке сжимала кузнечика.

— Романов, ты любишь меня?

— До потери сознания и еще после немножко. Сумасшедшая. Люди смотрят.

— Целуй меня, Романов.

Она откинула голову, руки, вплотную подошла к нему, прижалась.

— Целуй, тебе говорят!.. Вот так… Анюта! Сейчас будем с папой играть в ловитки. Ну?.. Давай, Романов, поиграем в ловитки, а потом выпьем, давай? Чтоб мечты наши сбывались и мы всегда гордились друг другом. Лови!..

Весь день Рая дурачилась, дразня Романова, заражая веселой радостью, добродушием. Романов успел позабыть, с чего началось оживление, необычное, какое бывало у них лишь в первые месяцы жизни под одной крышей. Вечером, нырнув под одеяло, Рая ласкала Романова.

— Ты любишь меня? — шептала она, щекоча шею и грудь горячим дыханием. — Правда, ты хочешь, чтоб мне было хорошо? Если мне хорошо, и тебе хорошо, правда? И детям. Мы ведь одна семья, — тормошила Романова. — Давай поедем в Москву, — наконец предложила она.

— Придет отпуск — поедем.



— На «Победе». Давай?

— Поездом удобнее, — отвечал Романов, стараясь уловить что-то в поведении, в словах Раи; это «что-то» ускользало, не поддаваясь определению.

— Нет, — продолжала Рая, ласкаясь. — Не поездом. Давай с ночевкой в лесу. Так, как мы ехали из Москвы. Помнишь?

Романов зажег ночник, привстал на локоть — посмотрел на Раю.

— Та-а-ак… — сказал он, растопыренными пальцами укладывая волосы на голове. — Что ты хочешь? Ты можешь прямо сказать?

Рая была готова к вопросу. Она смотрела на Романова, не отрывая головы от подушки; смотрела весело, хорошо. Она была без очков — не такая, какой Романов привык ее видеть. Когда Рая снимала очки, она всегда напоминала ту девчонку, которая прятала лицо в колени на берегу Оби, а потом провожала его на Западный фронт, ту, молодую, жадную к жизни женщину, которая в тихом проулочке возле улицы «Правды» упала Романову на грудь, а потом, по существу, бежала с Романовым из родного дома в Донбасс, ту Раю, которая сама изнемогала от усталости, но не покидала Романова у стола с учебниками для десятого класса. Без очков она делалась ближе, роднее.

— Мне предложили работу в больнице имени Боткина, — сказала Рая как о деле само собой разумеющемся. — Главным хирургом там сейчас профессор Курин, бывший учитель мамы. Он был ее руководителем и в ординатуре… Я хочу стать хорошим хирургом, Саня, каким была моя мама. Ты должен понять меня правильно… Это моя мечта.

Рая лежала на спине, закинув руки под голову, не шевелясь; чистыми, выполосканными ясиноватским небом глазами смотрела снизу вверх на Романова, не требуя, не моля, — ждала, доверившись без остатка. Романов упирался рукой в подушку, молчал; кулак и запястье утонули в подушке. Он вспомнил… Он помнил…

Это было в Донбассе. Уходил 1933-й. Над городом ползли оловянные, низкие тучи, моросил холодный, осенний дождь. Сумеречным светом блестели редкие стебельки травы, сожженной суховеями за лето, — вода стекала по ним. Черными были земля, заборы, деревья; черным казался воздух, чрезмерно насыщенный влагой. И люди были черные, придавленные небом, разбухшие то ли от голода, то ли от дождя, — ходили, шлепая распухшими ногами по грязи, тяжело, ссутулившись, будто падали, но не могли упасть. Была голодовка.

Только что похоронили младшего брата Саньки Витю, умершего от дизентерии. Отец, вернувшись с кладбища, затопил плиту, поставил варить требуху в казанке и убежал на наряд на шахту. Мать, ослабевшая от горя и недоедания, лежала на кровати, поворотясь лицом к стенке, закрыв руками лицо; лежала тихо, как Витя в гробу, не шевелясь. Катька сидела на диване — выстригала из газеты ромашки; ножницы взвизгивали, бумага шуршала в ее руках. Шел дождь.

В комнате было тихо. Булькающая в казанке вода, визг ножниц и шорох бумаги нагоняли тоску. Санька раскрыл учебник географии.

На страничке учебника был нарисован олень: голова поднята гордо, ветвистые рога разлетаются. Санька знал уже: такие олени водятся только на Севере, — ненцы, эскимосы, чукчи запрягают их в нарты и ездят по тундре: олени пробегают сотни километров в однораз, питаясь лишь мхом, выдалбливая его копытами из-под снега. Красивый олень был в учебнике. Сильный. Один глаз косил. Не верилось, чтоб у оленя был такой глаз. Санька вырвал листок из тетради, принялся перерисовывать: хотелось исправить глаз, — такой олень и косоглазый!

Рисовал Санька и прежде: в школе, на уроках по рисованию, рисовать задавали на дом. Он не старался, когда рисовал: все равно не получалось — ни лошади, ни дома, какими были в действительности. И у учителя по рисованию все получалось какое-то невзаправдашнее. Только Колька Ляхинский, сосед Романовых, мог рисовать по-настоящему. Он рисовал карандашом на ватманской бумаге и масляными красками на грунтованном полотне, умел рисовать старательно, долго. Теперь Санька тоже старался: торопиться было некуда, — он даже рад был, что в голову пришло взяться за географию, потом за карандаш.

Когда зажгли свет в доме и мокрые стекла в окнах сделались словно бы мраморными, отец пришел с наряда, мать поднялась, диван и пол к этому времени Катька выложила своими ромашками, — перед Санькой лежал готовый олень. С нормальным глазом.

Первой оленя заметила Катька. Потом к столу подошли отец, мать. Отец долго смотрел на оленя, а когда Катька сказала: «Правда, лучше, чем в книжке?» — похвалил:

— Молодец, парень. Только глаз чегой-то… Больно ты его вывернул.

Мать заступилась за Саньку:

— Ни к чему ты это, Василий. Катюшка правильно говорит: олень лучше, чем в книжке. Садитесь за стол — будем обедать.

У каждого человека в детстве бывают разные увлечения. Увлекался и Санька. Сводил его отец в кинотеатр на «Красных дьяволят», Санька решил: если и будет кем-то, то только разведчиком. Если б не слепой баянист Желябин, который чуть ли не каждый день выступал по донецкой радиостанции «РВ-26», Санька успел бы переломать все деревья, заборы в округе — мастерил луки и стрелы. Желябин оглушил Саньку игрой на баяне. Здорово он играл. Особенно переборы у него получались… Фокусник, а не артист!.. Санька бредил баяном, пока мать не купила гитару. Этот инструмент был легче баяна. Даже весом полегче. А и на гитаре у Саньки не получилось миллионной доли того, что выделывал на баяне Желябин. Гитара отбила охоту и от баяна. Были у Саньки и другие увлечения. Но то было детство. А вот рисование…

В тот холодный, голодный и слякотный день, после похорон Вити, Санька понял: если основательно постараться, когда рисуешь, обязательно получится по-настоящему; нужно только стараться. И еще понял Санька: человек не знает, на что он способен, пока не возьмется за дело по-настоящему.

Олень из учебника по географии решил судьбу Саньки.

Через три года, когда Санька нес мимо стадиона справку об окончании семи классов и метрику, подколотые к заявлению в Донецкое художественное училище, стены в доме Романовых были, как у Ляхинских, сплошь закрыты картинами.