Страница 16 из 42
Коммутатор помещался на балахане, то есть на втором этаже ветхого дома, подпертого столбами, лестница в один марш опускалась прямо на улицу. Здесь, в чайхане напротив, я и ждал мою Таню, когда кончалось ее дежурство. Пообедав, мы шли гулять к «водопадам»— так называли мы одно место за городом, где сходились и опять разветвлялись арыки. Мутная ледяная вода пенилась и шумела на гладких камнях под огромными старыми вербами, закат окрашивал ее прозрачно-алым светом, как и снега на далеких горах.
Эти горы, алые снега на вершинах! Здесь, в долине, уже царила ночь, а снега долго еще алели и словно бы медленно таяли, пока не оставался от них в небе только слабый призрачный полусвет. Странное и сложное чувство испытывал я, глядя на угасающие снега: это была высшая несомненность бытия, нераздельная слиянность с миром и в то же время отдельность от мира, мое двуединство — ничтожность и величие, тленность и бессмертие одновременно. Много раз потом я видел горные закаты, но такого ясного и точного чувства своей неуничтожимости в смене времен уже не испытывал. Почему? Не знаю. Может быть, источником этого чувства была моя любовь? Тогда я должен считать себя счастливцем на земле, а ниспосланную мне любовь — наивысшим благословением. С тех пор наивные слова: «В тебе одной — весь мир», — не вызывают у меня усмешки; действительно, весь мир, если без любви нельзя почувствовать его своим с такой несомненностью. Принято сочетать понятия «любовь» и «смерть»— это неправильно и даже кощунственно; следует сочетать понятия любви и бессмертия. Но почему, — признаться, не понимаю, — человеку дано открывать сокровища своей души и подниматься к осознанию своего бессмертия обязательно через женщину? Видимо, уж так устроен мир, и этот закон включается в число многих его законов, нам непонятных.
Все это было внутренним, скрытым содержанием моей любви и существовало только для меня, оставаясь неизвестным для Тани. Подозреваю, что на ее месте могла бы оказаться и Маня или Надя, — я любил для себя, вот в чем дело. И Таня это знала — каким уж десятым женским чутьем, сказать не берусь, — и поэтому смотрела на мою любовь не всерьез. В похвалу ей скажу, она не позволяла мне тратить слишком много денег на нее, зато ревновать позволяла без всяких ограничений. Моя глупая ревность была ей забавна, и она иногда подливала масла в огонь рассказами о секретаре райисполкома Ишанбаеве, что он к ней пристает. Ишанбаев — его сметанное лицо с наклеенными черными усами, его лакированные сапожки на высоких тонких каблуках, его развратно-танцующая походка! Я бледнел и каменел лицом, слыша это ненавистное имя. А Таня продолжала свою опасную игру. Ну и доигралась в конце концов.
…Однажды я проводил ее на ночное дежурство и рано лег спать. Была полная луна, сильный голубой свет озарял в открытую дверь половину комнаты. Пришел рыжий кот — он теперь жил с нами и даже сумел завоевать мое уважение своими котовьими доблестями, — устроился, помявшись, у меня в ногах и замурлыкал. Я уснул.
В середине ночи проснулся, разбуженный толчком в сердце. Прислушался — все было тихо, на деревьях звенели ящерицы, сдержанно гудел арык то нарастающим, то замирающим звуком. Меня охватила тревога: где-то что-то происходит, очень важное для меня. Через минуту я знал: конечно же, это происходит с моей Таней, на телефонной станции. Будто бы кто-то шепнул мне: «Иди, ты нужен там…» Я вскочил и помчался на станцию. Одна половина улицы была черной, вторая — дымно-светло-голубой, пустынная базарная площадь казалась огромной в лунном свете. И ни души, словно я один из всех живых остался на земле.
Я вышел к телефонной станции. Дверь, ведущая на балкон, была закрыта решетчатой ставней, свет керосиновой лампы пробивался в голубую ночь желтыми полосами. Я поднялся по лестнице. Инстинкт подсказывал мне, что подниматься надо тихо-тихо, без шума, без скрипа. Вторая дверь станции, выходящая на лестницу, была приоткрыта. Я заглянул, увидел Таню, перед ней Ишанбаева. Таня сидела на столе и упиралась рукой в его подбородок, а он издали полуобнимал ее за талию. Мою Таню! О гнусный насильник! Роли в этой фантастической пьесе, что я мгновенно сочинил, распределялись так: прекрасная дама, гнусный злодей и благородный бесстрашный рыцарь, вовремя подоспевший на помощь. Я ворвался в дверь, Ишанбаев даже ахнуть не успел, как уже катился по крутой лестнице вниз, мелькая то своей расшитой тюбетейкой, то высокими точеными каблуками. Я, впрочем, не уверен, что он действительно так мелькал, но именно так я вижу сейчас.
Выкатившись на улицу, он прокричал снизу какую-то угрозу — помнится, пообещал выслать меня из Канибадама. Я выскочил на балкон, пустил в него цветочным горшком. Ишанбаев отскочил, исчез в лунной мгле. А я, весь дрожа, вернулся к Тане.
Концовка моей фантастической пьесы предполагала благодарственные слова сквозь всхлипывания, с одной стороны, и мужественные утешения — с другой. И я очень удивился, увидев злое бледное лицо Тани, холодные враждебные глаза.
— В чем дело? — спросил я. — Ты недовольна?
Она молчала, ее взгляд, устремленный в упор на меня, стал еще враждебнее.
— В чем дело? — повторил я, чувствуя, как скривились мои губы в непрошеной усмешке. — Может быть, ты назначила ему свидание здесь, а я помешал?
— Галах! — сказала она с ненавистью. — Общипанный галах, вот ты кто! — И ударилась в слезы. Это были не те благодарственные слезы, которых я ждал, это были совсем другие слезы, порожденные злобой.
— Галах! — говорила она сквозь всхлипывания. — Ты что же думал, я накрепко с тобою сошлась?.. А я потому только с тобой и сошлась, что больше не с кем было!.. Мне замуж надо выходить… понимаешь ты, идиот малохольный… замуж, за солидного человека… чтобы он обеспечил меня материально и положение мне дал… а не за какого-то вывесочника… беспатентного…
— Патент у меня есть, — сказал я.
— Нет, ты патента не брал… не брал… Я знаю… тебя нужно оштрафовать на сто рублей и выслать из Канибадама!
— Я могу и сам уйти, зачем высылать?
— Ну и уходи, уходи, не мешай мне! Я, может быть, свое счастье нашла.
— Это с Ишанбаевым-то? — усмехнулся я. — Что ж, пользуйся, мешать не буду.
— Галах!
Я ничего не ответил, спустился по лестнице, побрел домой. С таким открытым предательством я столкнулся впервые. Невозможно описать хаос моих чувств. Одно только я знал твердо: мои канибадамские дни окончились, надо уходить. И немедленно уходить, вот сейчас, потому что у меня не хватит силы встретить ее утром.
Дома я снял с гвоздя свой заплечный мешок. Его пряжки пожелтели, заржавели. Я уложил в рюкзак белье, куртку, брюки. Теперь — деньги. В кармане у меня было рублей двести с небольшим, остальные триста пятьдесят она куда-то спрятала. Я не стал искать… пусть! Да и посветлело уже на востоке, и горные снега начали окрашиваться алым. И я ушел из Канибадама.
Вечером я сидел на глинистом берегу Сыр-Дарьи, ожидая парома. Канибадам виднелся отсюда легкой нагорной тенью. Опять я был свободен, любая дорога годилась мне. Моему сердцу было холодно, горько, но чисто. Морщины исчезли с моей души, зато лег на нее кровоточащий рубец. «Ничего, пройдет и это», — подумал я… И с тех пор мне часто приходилось так думать: «Пройдет и это…» Паром уже приближался, двое босых перевозчиков с криками поворачивали рулевое весло, перебивая течение, крученое, бешеное даже и здесь, под берегом. Я поднялся и пошел к причалу.
Промежуточный человек
На том берегу Сыр-Дарьи я долго шел, сам не зная куда, по наезженной пыльной дороге, потом свернул на проселок. Колеи от арбных колес были на нем чуть заметными, а следы подков — свежими, здесь передвигались больше верхом. Вокруг белел все тот же хрустящий ноздреватый солончак, желтела сухая колючка, потом проселок круто свернул и углубился в тугай, в дикие заросли низкорослого сухолистого кустарника. Попалась на пути протока с зеленой травой по берегам, с мостиком из жердей, засыпанных глиной, и с отпечатками подков на глине. Уже вечерело, в глубине зарослей стеклянными голосами перекликались фазаны.