Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 32 из 59

— Ну, вот, представьте себе человека, который совершал преступления и потом раскаялся. Разве он не должен быть уверен, что утратил своё достоинство? Например… Видимо, вас удивит то, что я скажу. Но оставьте на минуту ваши политические взгляды и попробуйте просто так, по-человечески взглянуть на то, что я скажу. Вот, например, какой-нибудь чекист… О. вы чуть не подпрыгнули. Одно слово «чекист» сразу вызывает у вас ненависть.

Загайкевич опускает глаза на свои колени.

— Нет, нет, пожалуйста, продолжайте. Я постараюсь быть объективным.

— Правда, весь ваш вид вызывает сомнения в вашей объективности. Но всё равно, Ну, так вот, представьте себе какого-нибудь чекиста. Он верил в свою идею, в социализм там или коммунизм, я плохо разбираюсь в программах. Он, скажем, искренне любил людей, то, что называют человечеством. Ну, и ради человечества, ради его счастливого будущего, из-за своей любви к несчастным должен был убивать. И, может, чем искреннее верил и сильнее любил, тем большая от него требовалась жестокость и неумолимость. Вы понимаете меня?

Загайкевич сидит всё так же, не поднимая глаз, только крепко сцепив руки на коленях.

— Понимаю. Дальше.

— Ну и представьте себе, что этот чекист почему-то пришёл к раскаянию по одному ему известным причинам. Вы представляете, если он — человек искренний и честный, каким страшным должно быть его состояние? Разве он не придёт к мысли, что принадлежит к числу людей недостойных?

Загайкевич остро глядит на Лесю.

— А вы сами как считаете — этот идейный чекист именно таков?

Леся твёрдо встречает его взгляд.

— Нет, господин Загайкевич, я так не считаю. Можете удивляться и ужасаться, но, по-моему, такой человек в тысячу раз лучше всех праведников и «героев», которые, не убивая сами, посылали на убийства миллионы людей и получили за это ордена и медали. Да, да! Да и вообще, господин Загайкевич. все мы столь… отвратительны, столько совершаем мерзостей, что… лучше на себя оборотиться.

Загайкевич явно взволнован, это заметно, но невольно улыбается.

— Это вы о себе? У вас были гадкие поступки?! Ну, я хотел бы, чтобы все люди были столь же отвратительны, как вы…

— О, ради Бога! — очень непосредственно вырывается у Леси, и она страшится собственного испуга.

Но Загайкевич отмечает про себя эту непосредственность.

— Вам почему-то так хочется обелить чекистов, что вы готовы даже очернить себя. Тем не менее вы тоже полагаете, что чекисты совершали мерзости, хотя бы и идейные?

Леся какое-то время молчит.

— Знаете, господин Загайкевич, не будем касаться наших взглядов. Я говорю о людях, которые сами скверно к себе относятся. Жизнь каждого человека — такой глубокий колодец, что только ему дано знать, что творится на дне. А мы, когда заглядываем в этот колодец, видим по преимуществу отражение своего собственного лица и по нему-то выносим суждения. Я никого ни обелять, ни чернить не хочу. Я хочу всего лишь быть справедливой. И потому утверждаю, что для меня человек, убивавший из любви, ничуть не хуже тех, что убивали из ненависти, или из соображений дисциплины, или из чистого честолюбия. И не только не хуже, а во много раз лучше.

— И вы могли бы полюбить такого чекиста?

Леся спокойно улыбается.

— Представьте себе этот кошмар: могла бы. Да ещё как! Но теперь вы со мной вообще не станете разговаривать!

Загайкевич молча, странно, ещё острее всматривается в неё.

— Вы как будто не верите мне? Или думаете, не тайная ли я большевичка? Нет, в политику я не вмешиваюсь.

Загайкевич снова хмурится.

— Потому-то вы так и говорите. Вы не были в России во время революции и не видели всех ужасов. А если б собственными глазами увидели, что творили чекисты, не говорили бы так.

Леся смотрит в сторону.

— Да, я не была тогда в России. Но я столько узнала от людей, которые там жили, наслушалась такого страшного, что до недавнего времени сама думала и чувствовала так, как вот вы.





— И что же изменило ваше отношение к предмету?

— Что?

Леся тянет к себе зелёный серпик пальмы и тут же выпускает его.

— Не знаю. Много разных причин. Но достаточно, по-моему, хоть раз как следует, глубоко и объективно задуматься над всем этим. Кто, конечно, способен.

Загайкевич смотрит на свои руки и с удивлением видит в них серебряный портсигар, крепко сжатый пальцами. Он кладёт портсигар в карман, проводит обеими ладонями по лицу, снова остро и странно смотрит на Лесю, хочет что-то сказать, но вдруг поднимается и протягивает руку.

— Простите. Ольга Ивановна, я должен ехать в город, у меня одно важное свидание.

— То есть я нагнала на вас такого страха, что вы отказываетесь разговаривать со мной?

Загайкевич отрешённо улыбается.

— Когда-нибудь. Ольга Ивановна, возможно, я вам кое-что и объясню. Возможно. А теперь… теперь скажу лишь, что… действительно бегу от страха, чтоб не продолжать наш разговор. Только…

И, не закончив, он вежливо, низко поклонившись, чуть быстрее, чем обычно, выходит из салона.

Леся не то удивлённо, не то насмешливо смотрит ему вслед и сразу же переводит взгляд на Гунявого и Соню. Теперь уже Соня что-то горячо и сердито говорит ему, а он сидит, по обыкновению выпрямившись, со своим хмуронеловким выражением опущенных глаз. Время от времени вертит головой, по-видимому, возражая. Может, она говорит ему, что любит, а он не хочет верить?

И тонкая боль ноюще, колюче проходит по телу. На Лесю он глянул только раза два и то сразу же виновато отвёл глаза — ему стыдно, что в подпитии он так раскис перед хорошим, но чужим человеком.

Вот они оба встают. Он протягивает ей руку — прощается. Но Соня берёт его под локоть и ведёт в прихожую. Куда-то поедут вместе.

Свистун, как собачка, увидев, что хозяин вышел, вскакивает и, семеня, выбегает за ними. Неужели не понятно, что мешает людям?

Шведы углублены в шахматы и ничего не замечают. И никому она, Леся, не нужна и не интересна. Так же, как и госпожа Сарро. А кто знает, может, у этой госпожи Сарро есть или была своя сложная жизнь, свои преступления, грехи, святыни, любовь. Может, она и теперь кого-нибудь любит и полна этой любовью до такой степени, что может целыми вечерами сидеть себе в углу и механически работать иголкой.

Леся ещё долго неподвижно сидит на диване. Потом тихонько встаёт и выходит из комнаты. В прихожей и на лестнице никого — уехали.

Но, войдя в свою комнату, Леся слышит вдруг за стенкой, в номере Гунявого, грохот стула, шаги. Никуда не уехал?

Вот шаги направляются к двери, разделяющей их комнаты. Вот, затихли. Совсем рядом грохочет стул.

Тихо. Значит он один. Что-то делает здесь, у самой стены.

Леся осторожно подходит к стене, широко раскрывает руки и прижимается к ней, гладя, посылая благословение.

А по другую сторону двери, стоя на коленях, с молитвенной покорностью припав лбом к земле, согнулся высокий человек в нелепой одежде. Он целует краешек пола — это по нему кто-то легко ступает в соседней комнате.

В углу, завёрнутый в старые газеты, вянет букет белых роз, словно в насмешку кем-то присланный ему.

Загайкевич, чётко и твёрдо цокая каблуками по асфальту узких тротуаров, то ныряет в густую тёмную муть тумана, то выплывает под фонарями.

Но сегодня не спасает никакое напряжение воли — нет сил прикрыть дверь в прошлое. Ольга Ивановна рванула её так неожиданно и сильно, что узники толпою бросились наружу и, как орава красноармейцев, ворвавшаяся в театр, заняли в его душе все места.

А вперёд снова и снова высовывается толстый, в розовой сорочке спекулянт, бывший черносотенец-монархист. Рыжая, широкая борода, добрые-добрые глаза с детскими-детскими слезами. А в руке свёрточек, небольшой, в платочке. Самая большая его забота перед смертью: чтоб передали жене этот свёрточек, потому что там фунт сахара и осьмушка чая. И как страшно, как отвратительно хрустнуло что-то под выстрелом у него в затылке! Ох, этот хруст!