Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 66

Мы и не подозревали, что Таня в доме инвалидов. Узнали об этом случайно прошлой весной в День Победы над Германией. Витька, я и Лягва в тот день с утра мастерили на реке лодку. О скорой победе мы почти не говорили. Думалось только об одном: вот-вот кончат стрелять и убивать. Я представлял фронт в Берлине. И то, как не хочется бойцам погибать в последние дни войны. Воображение рисовало какого-то бойца, которого вдруг ранило. Он упал. И вдруг все закричали: «Победа! Победа!» А боец лежит, думает: «Неужели смерть? Неужели я в этот день умру?» Оказывалось, что рана неопасная. Её перевязывали, и боец радовался со всеми.

Когда мы кончили возиться с лодкой, увидели группы нарядных людей, шедших за мост к лесу. Люди были весёлые, несли корзинки с провизией. От них мы и узнали, что Германия капитулировала. Больше никого не убивают, подумал я, теперь все, кто остался живым, вернутся домой! Возле почты играли на баяне и плясали. Красноармейская была заполнена радостной толпой. Я поспешил домой и во дворе увидел незнакомого инвалида, спускавшегося с крыльца на костылях. Мама поддерживала его.

— Боря! — крикнула она. — Беги скорей за отцом!

— Что случилось, ма?

— Беги скорей! Хотя стой: в сарае есть лошадь?

Лошадь в стойле была.

— Запрягай и езжай к дому инвалидов, — сказала мама, — ты помнишь Таню Голубеву?

— Курскую? Помню.

— Она в этом доме. Запрягай! Пойдёмте, я с вами, — сказала она инвалиду.

Когда я подъехал к серым воротам, обитым железными полосами, за ними женский голос плакал навзрыд. Я открыл калитку. Инвалиды в шинелях, наброшенных на плечи, стояли у крыльца. На лавочке сидела женщина. Чёрные волосы её были растрёпаны. Она плакала, а мама утешала её.

— Успокойся, успокойся, — шептала мама, — а мы не знали, а я ничего не знала…

Мужчина в белом халате вынес вещевой мешок.

— Держите, — он подал мешок маме, поддержал женщину под руки, и я увидел, что она без ног.

Это была Таня. Я бы не узнал её никогда. Она совершенно непохожа на ту Таню, которую видел последний раз в деревне. Та была румяная. У этой лицо тёмное, щёки провалились, подбородок острый. Глаза огромные, и вокруг них тёмные круги. Голос у неё хриплый. Вначале я не поверил, что это Таня. И только когда у нас дома усадили её за стол и они с мамой поплакали, Таня посмотрела на меня, улыбнулась:

— Это ты такой вырос, Борька? — Тут я узнал её.

Я молчал.

— Видишь, какая я, — сказала она.

Движением головы откинула волосы с лица, достала из кармана папиросы, закурила. Мама накрыла на стол.

— А выпить есть у тебя, Катерина Васильевна? — спросила Таня.

У нас всегда имеется в столе бутылка водки, хотя никто не пьёт её.

Мама принесла бутылку. Таня выпила стакан, повеселела, уселась поудобнее. Я молчал, и мама почти молчала, а Таня говорила, говорила. Потом умолкла, папироса выпала у неё из рук. Таня разом уснула.

Документов у Тани не было, они где-то потерялись. Отец взялся хлопотать, куда-то писал. Наконец пришли сразу три характеристики. В райкоме она теперь заведует отделом писем и сама пишет статьи в нашу газетку. И в «Курской правде» её печатают. Знаю, что в доме инвалидов Таня хотела отравиться, глотала какую-то гадость, но врач узнал об этом, сделал ей укол, её вырвало, и только.

Месяц Таня прожила у нас. Потом ей дали комнатку в доме рядом с райкомом, шагах в тридцати. По субботам Таня приезжает к нам на райкомовской линейке. Ночует.

— Как же ты меня любил? — иногда спросит она, смеясь.

— Очень просто, — говорю я.

— Ха-ха-ха! — смеётся она.

Таня иногда тайком выпивает.

В семье у нас об этом знают, но много не говорят. Мама никого не осуждает. Она может сказать — тот-то поступил плохо. Так, мол, хорошие люди не делают. Отец более строг в этом отношении. Заглянет во двор какой-нибудь рабочий, спросит, дома ли Картавин, вызовет его.

— Почему ты ко мне домой явился? — задаст ему вопрос отец. — Есть контора, туда и приходи.

— Я только из лесу, Дмитрий Никитич. Соловьёв к работе не допускает.

— Знаю, — заявляет отец, — таких лоботрясов допускать нельзя. Тебя сколько предупреждали?..

И пошло, и пошло! Отец так отчитывает рабочего, что окажись я на его месте, убежал бы куда-нибудь со стыда.

— У тебя ведь мать на руках, жена, дети! — кричит отец. — А ты, оболтус, что вытворяешь? Тебя, разгильдяя, судить надо!



Вот так он кричит. И всегда заканчивает одним и тем же:

— Иди. Завтра выходи на работу, и если ещё хоть раз услышу подобное — пеняй на себя. Иди.

— До свиданья, Дмитрий Никитич.

— Ладно, ладно. На вот записку передай мастеру. И передай всем от меня: на этой неделе надо закончить трелёвку с нечаевской делянки. Иди.

Рабочий уходит. Отец прохаживается по двору. Вечереет.

— Борька! — кричит он.

Я подхожу.

— Коз убрал?

— Убрал.

— Гаврюшка поил лошадей?

— Поил. Я с ним гонял.

— Как пила Маруська?

— Хорошо. Много. И есть стала хорошо. Вчера, как ты сказал, лугового сена дали. Всё съела, не ковырялась.

— Ты поужинал?

— Да.

— Ну, выводи. Надо их искупать. Постой: как Гаврюшка сегодня?

— Я ничего не заметил, — говорю я, — мы напоили, он задал корм и ушёл к себе.

Отец молча кивает. Он пешком направляется к реке, а я поеду верхом. Перед тем как отвязать лошадей, заглядываю на чердак.

— Пи-ху, пи-ху! — свистит губами во сне пьяный Гаврюша.

После купанья лошадей отец обязательно придёт в сарай и услышит этот свист. Бужу Гаврюшу.

— Гаврюша, ступай домой, — шепчу я, — сегодня купать будем. Отец к реке пошёл.

Гаврюша спрыгивает с чердака. Исчезает в потёмках.

Лошади: Маруська, Ворон и Зорька. Маруська — старая бокастая вороная кобыла. Спокойная и трудолюбивая. Не кусается, не норовит ударить тебя копытом. Отлично знает свой дом. Выпустишь её за ворота, стегнёшь хворостиной, и она шагает к колонке. Попьёт и сама сразу же возвращается. Недавно где-то простыла. Видимо, в лесу напоили её после работы, не дав отдохнуть. И она запалилась.

Ворон — мерин. Злой, драчливый. Тоже вороной. Но у Маруськи шерсть немного дымчатая, а у него блестящая. Ко мне он не желает привыкнуть. Зайдёшь в стойло, кладёт уши, скалит крупные зубы, перебирает задними ногами.

— Но, но! — кричу я басом. — Повертись у меня!

Отвязываю повод. Ворон тычет губами мне в плечо. Трогает зубами.

— Укуси, укуси, — говорю я, — я тебе укушу!

Ворон обдаёт меня своим дыханием. Почуяв свободу, резко поворачивается. Рысью выбегает во двор.

Отдельно от Маруськи и Ворона стоит кобылка Зорька — гнедая кавалерийская лошадь донской породы. Она высокая, тонконогая, поджарая. Её прислали в КЭЧ с больным копытом. Целую зиму отец лечил её. Приводил ветеринара. Наконец старое копыто сошло, остатки его ветеринар срезал. И Зорька выздоровела. К упряжке ещё не привыкла. Может понести во всю прыть и вдруг остановиться. Бьёт копытами оглобли, передок телеги. А хомут ненавидит. Заметит, что к ней идут с хомутом, задрожит вся мелкой дрожью, вскинется на дыбы и начнёт носиться по двору. А если выскочит на улицу, наклонит голову, повернёт её как-то в сторону, помчится галопом куда глаза глядят. Но сядешь на неё верхом — ах, какая прелесть! Вскинет голову, подтянется, танцует на месте. Хребет у неё не торчит, спина круглая. Без седла не больно сидеть.

Когда отец уезжает куда-нибудь, я катаюсь на Зорьке. До почты доведу её, с лавочки вспрыгну ей на спину. В городе что есть силы натягиваю повода, чтоб удержать. Но вот мы с ней за мостом. Впереди пустая дорога. Отпускаю повода, прижимаюсь к холке. И несёмся, несёмся до самой Нечаевки. Я люблю Зорьку. Отвязав, даю ей корочку хлеба. Зорька снимает коробку мягкими губами с моей ладони, послушно идёт за мной.

Купаем лошадей недолго. Заведём в воду, они постоят просто так. Потрём их щётками. Потом я поплаваю на Зорьке, где глубина. И когда возвращаемся домой, потёмки уже сгустились. Дневная пыль улеглась. В горсаду играет музыка. Пахнет акацией, тополями, коровьим стадом, которое недавно разогнал по дворам пастух Ермолай.