Страница 48 из 68
Все, что переживает, говорит и делает Иванов, — это не только его чувства, это не только его слова и не только его поступки. Десятки, сотни людей могут сказать в отношении себя то же самое, что мы слышим от главного героя драмы Чехова.
В десятом явлении четвертого действия «счастливый» жених, которому вот-вот надо ехать в церковь, пытается объяснить свое состояние будущему тестю, Лебедеву.
— Слушай, бедняга… Объяснять тебе, кто я — честен или подл, здоров или психопат, я не стану. Тебе не втолкуешь. Был я молодым, горячим, искренним, неглупым, любил, ненавидел и верил не так, как все, работал и надеялся за десятерых, сражался с мельницами, бился лбом о стены; не соразмерив своих сил, не рассуждая, не зная жизни, я взвалил на себя ношу, от которой сразу захрустела спина и потянулись жилы; я спешил расходовать себя на одну только молодость, пьянел, возбуждался, работал; не знал меры. И скажи: можно ли было иначе? Ведь нас мало, а работы много, много! Боже, как много! И вот как жестоко мстит мне жизнь, с которою я боролся! Надорвался я! В тридцать лет уже похмелье, я стар, я уже надел халат. С тяжелою головой, с ленивою душой, утомленный, надорванный, надломленный, без веры, без любви, без цели как тень слоняюсь я среди людей и не знаю: кто я, зачем живу, чего хочу? И мне уже кажется, что любовь — вздор, ласки приторны, что в труде нет смысла, что песня и горячие речи пошлы и стары. И всюду я вношу с собою тоску, холодную скуку, недовольство, отвращение к жизни… Погиб безвозвратно! Перед тобою стоит человек, в тридцать пять лет уже утомленный, разочарованный, раздавленный своими ничтожными подвигами, он сгорает от стыда, издевается над своею слабостью… О, как возмущается во мне гордость, какое душит меня бешенство! Эка, как я уходил себя! Даже шатаюсь… Ослабел я.
И это говорит человек, который через несколько минут должен идти под венец с девушкой, которую он, кажется, любил! Никаких обвинений другим, во всем винит Иванов только себя…
В последней сцене пьесы брюзжит что-то о пошлости Шабельский, входит Боркин, называет Иванова комиком, походя выговаривает ему, мол, не так он себя ведет перед венчанием… Входит Львов и громко заявляет Иванову:
— Николай Алексеевич Иванов, объявляю во всеуслышание, что вы подлец!
— Покорнейше благодарю, — отвечает ему холодно Иванов.
Заметим, «холодно»! Никакой внешней аффектации, никакой романтической героики Акосты.
Боркин и Шабельский по очереди вызывают Львова на дуэль. Иванов молчит. Потом Саша долго укоряет Львова, стыдит его, защищает жениха. Иванов молчит! Наконец, он начинает смеяться и говорит: «Не свадьба, а парламент! Браво, браво!..»
Опять что-то говорит Саша, пытаясь увести жениха.
Иванов: «Куда там пойдем? Постой, я сейчас все это кончу! Проснулась во мне молодость, заговорил прежний Иванов!» (Вынимает револьвер.)
Саша вскрикивает: «Я знаю, что он хочет сделать! Николай, Бога ради!»
События развиваются очень интересно! Невеста заявляет, что догадалась о намерениях жениха и знает, что он будет делать с револьвером, но ведь даже не пытается по-настоящему остановить его, не делают этого и присутствующие здесь же четверо мужчин, причем один из них врач.
— Долго катил вниз по наклону, теперь стой! — подводит итог Иванов. — Пора и честь знать! Отойдите! Спасибо, Саша!
— Николай, Бога ради! Удержите! — кричит Саша.
И опять никто даже не пытается! Ведь, кажется, яснее ясного — человек собирается застрелиться, сделайте же что-нибудь…
В конце концов Иванов с последними словами: «Оставьте меня» отбегает в сторону и застреливается. Занавес.
Разве так прощался с жизнью Акоста? Он гордо уходил мимо потрясенных соплеменников. Иванов же «отбегает в сторону», отбегает как собака, которую больно ударили и, не отбеги она, то, наверное, ударят опять…
Две короткие заключительные сцены, равные по продолжительности, даже действие в обеих сценах происходит во время свадьбы. И тут и там — трагедия. Но трагедия Акосты — открыто романтическая, она громкая, звонкая, почти музыкальная. Недаром пьеса К. Гуцкова вдохновила двух русских композиторов — Серова и Фамницына, которые написали на этот сюжет оперы.
Трагедия Иванова «тихая», она спрятана, погружена в переживания, душевные муки самого Николая Алексеевича.
Акоста в своем последнем монологе сказал все, что он хотел сказать. Он отдал все долги, остался последний, который он считает главным, — свести счеты с жизнью. Иванов тоже произнес длинную речь, но это была речь не для Лебедева, к которому она формально обращена, и даже не для нас. Себе самому рассказывает свою жизнь Николай Иванов, для себя прокручивает вновь эту скучную, тягостную ленту. И разве после этого монолога ясно, что Иванов решил покончить с собой? Разве так уж неотвратимо самоубийство? Слушая речь Акосты, мы понимаем, что другого пути, кроме самоубийства, у него нет, понимаем еще до того, как он сам об этом объявляет.
Уход из жизни Иванова внешне остается неожиданным, даже внезапным, почти нелепым, происходит как-то вдруг, второпях, вызывает недоумение, непонимание, ощущение неловкости… Право слово, не должен человек так уходить из жизни — как бы впопыхах… Возникает даже в определенной степени осуждение поступка главного героя.
И вот тут приходит осознание трагедии! Приходит понимание неизбежности трагического конца этого умного, тонкого человека. Обратите внимание: какой контраст — богатая, яркая личность и внешне глупая, неловкая, неуклюжая смерть…
Разве не заметно, насколько непохожи эстетические ауры самоубийств Акосты и Иванова, непохожи так же, как и эти люди, обстоятельства, приведшие их к смерти, время, в которое они жили.
Трудно дать точное жанровое определение эстетической ауры самоубийства Иванова, как нелегко вообще определить жанр чеховских пьес. Сам Антон Павлович это определение давал, да только вы согласитесь с тем, что до сих пор ни одному режиссеру (а уж кто только из великих не считал за честь ставить Чехова) не удалось реализовать авторский замысел в том жанре, в котором его видел сам Чехов.
Может быть, это особый жанр драматургии — «пьеса А. П. Чехова»?
Вспомним эстетическое воздействие самоубийства другого чеховского героя — Константина Гавриловича Треплева — и сравним его с эстетической аурой, например, ухода из жизни гетевского Вертера.
Оба молоды, влюблены, несчастны в любви. При всех частностях общее в главном — в невозможности счастья. Вернее, в невозможности счастья вне любви, а что может быть более важным для молодого человека?
Вспомните сентиментальную романтику, которой овеяна кончина молодого Вертера! Типичная мелодрама — мощная, эмоциональная, гениально выписанная. Сколько слез было пролито современниками несчастного героя, вспомним восхищение Наполеона творением Гёте. Будущий император признавался, что чуть было сам не последовал примеру Вертера. А многие молодые люди того времени не смогли удержаться от рокового шага. Так притягательна оказалась личность несчастного юноши, так хотелось молодым современникам во всем подражать ему! И что до того, что у большинства из них любовь скорее всего не была столь несчастной, а у многих, может быть, и не было подлинной любви… Им казалось, что у них те же несчастья, что и у Вертера, та же глубина переживаний, та же самоотверженность и та же невозможность жизни без любимой.
Впрочем, казалось ли?.. Допустим ли такой «критически объективный» взгляд извне, верна ли такая оценка? Ведь многие из этих юношей ушли из жизни! Значит переживания их были искренними, чрезвычайно личностно значимыми, превышающими присущий каждому из нас страх перед смертью.
Можно только удивляться силе эстетического воздействия произведения великого писателя.
А что же Треплев? Беден, несчастлив в любви к Нине Заречной, талантлив, умен, но в творчестве — неудачник. Боготворит мать, преклоняется перед ее талантом и остро ей завидует, иногда — почти ненавидит!