Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 70 из 71



— Шестой! — зло выкрикнул Мул. — Шестой! Следуй за мной!

И пара «лаГГов» увеличила скорость, и скоро они пропали в вечернем небе. И лучше б они и не появлялись — так ведь уже все было и ясно, и просто, и понятно. Ох, лучше б они не появлялись — ведь легко почти было...

Толя отворачивает к проливу. Его словно тянет туда, тащит неведомая сила. Вода все-таки.

«Эх, сынишка-сына. Я уж будто привыкаю к этому слову!»

Он снижается к воде. Приводниться? А потом — на лодке-надувашке?

Кипит справа на скалах белых злой прибой — нет, туда на резиновой лодчонке не выберешься. «Или попробовать? А что я теряю?»

Так, бортпаек — в карман. Ракетницу — за голенище сапога. Теперь отстегнуть парашютные ремни заранее — там, на воде, некогда будет. «Что еще я забыл? Фонарь сброшу перед самым касанием. Пистолет и планшет нужны, может, я еще и выберусь на землю. Да, проверить застежки спасательного жилета — порядок. Ага, выключиться из бортовой сети — освободить шлемофон. Привязные ремни боже упаси отстегнуть — удар о воду страшнее удара о бетон. Ну что ж? Вроде все? Поехали!..»

Сердце глухо бухает в затылке, волны растут на глазах. Они все крупнее, вздымаются в сумрак все выше и выше. Они тяжкие и густые. Уже видно, как по их лоснящимся черным бокам струятся пузырясь потоки пены. Вода вспучивается и опадает, пенные гребни тянутся, подбираются к одинокому, робко качающемуся самолету. Ждут, сволочи, торопятся! Сейчас, вот сейчас ударят. Самолет подпрыгнет со стоном, разваливаясь на куски, его догонит волна, сшибет вниз. Он зароется носом в воду — острым, идеально обтекаемым носом, — и сверху упадет, рухнет, обрушится черная вода — и все... «Знал бы ты, знал бы, сына, как твой папа сейчас... Рассказать бы тебе, увидеть бы тебя, а, сынишка? Какой ты хоть там? Вот сейчас уже все... Нет! Газу! Газу — и вверх! Может, дотяну еще! Он же еще тащит меня — а я его своими руками?!»

Опять внизу медленно, как в дурном сне, ползет тайга, утопая, растворяясь постепенно в надвигающейся мгле. В воздухе хорошо видно умирание дня, его затяжная агония. Тут, наверху, еще светло. Внизу все уже потеряло очертания. Повисло время. Все затихло. Ровный рокот мотора — и теплый, и равнодушно-монотонный. Тихонько, устало покачиваются стрелки приборов. Скоро уже совсем стемнеет.

А дома, в Карелии, скоро дожди пойдут. После хорошего, зрелого лета. Скоро настанет знаменитая осень. Чудесная осень. Ясная. Прозрачная. С небом, отмытым до студеной хрустальности. С негромким ночным дождем — ровным и ясным, не бурным и не монотонно-занудным, а тем, который очищает небо от летней пыли и усталости и промывает душу спящего человека, во сне прощающегося с очередным своим летом. На рассвете пар морозный от травы. То ли роса, то ли изморозь. Время, когда даже юные хорошо знают, что жизнь коротка и, наверно, тем прекрасна. Будь она длинней, не увидеть бы красоты влажного угрюмого валуна, лобастого и морщинистого, по-стариковски ждущего зиму в синем тихом лесу, что у озера.

А здесь — багровое небо! Трудное небо. Густое. Вязкое. И внизу почти совсем темно.

«И как же там наши-то? Садятся уже, наверно. Не побились бы «молодые»!»

Они садятся, рулят. Техники встречают своих, бегут, держась за крыло, и у каждого на лице: «Мой вернулся!» Только Серегин техник стоит и не знает, куда ему сегодня идти и что ему сейчас делать. Стоит вдовцом, и летчики, проходя мимо, стараются не замечать его и прячут свои облегченно-счастливые возвращением глаза. И еще рощинский технарь — он ведь тоже...

«А мой? Мой Лопатюк, старикан мой! Я-то вернусь сегодня? Я вылетел не на твоей машине, Иваныч. Ты не облазил ее, не общупал, мой «дядя Паша», не обласкал своими сожженными, изъеденными маслами и кислотами толстыми пальцами за долгую короткую ночь предполетной подготовки. Я знаю, как люто ты сейчас ненавидишь (не надо, дядь Паш!) зубовского механика за перерасход и за часы, но все это неважно. Важно одно: я-то вернусь?

Или поставят на стол мой прибор в столовке, и весь вечер мой стул будет пустой, как и рощинский, и Кузин? И тоскливо будет в зале, и Танечка будет молчать и тихонько, как мышка, двигаться между столами, и ребята будут жевать молча, не глядя друг на друга — а завтра на мое место уже кто-то сядет. Ну уж нет. Нет! Я, я сяду на свое место! Я ведь воду,воду вижу! Это ж гавань! Я уже почти дома! Не-ет, ребята, мне теперь никак нельзя убиваться. Теперь главное — залив перетянуть. Внизу темно, ни огонька, но я знаю, сколько там людей, и все — свои. И аэродром-то, аэродром — рядом.

Внизу черная вода. Вернее, ничего внизу нет. Низкое беззвездное небо упало вниз, в черноту. Весь мир растворился в этой черноте. В кабине уже тускло засветились зеленоватым фосфором приборы, багровыми отсветами мигает на стекле кабины свет от сигнализаторов шасси. И что-то зашевелилось в давно молчавших наушниках, какие-то отзвуки, отголоски.

Голоса эти уже различимы. «Да ведь это мои садятся, наши ребятки, наши!» И с каждой секундой слышимость лучше.

— Я — Десятка, шасси выпустил, зеленые горят, прошу посадку.



— Понял Десятого, внимание Восьмому — идешь с недомазом, недомазом, газом подтяни, вот, молодец...

— Я — Десятый, на прямой, прошу посадку!

— Да слышу, слышу Десятого, посадку разрешаю! Девятке — «Рубин Первый», не суетись, не дергай ручкой, не дергай! Восьмому «Рубин» — кой черт, освободить полосу! Немедленно долой с полосы!

«Родные вы мои, ребятки мои!»

— Я «Рубин Первый». Все сели? Все. «Рубин Первый» — всем «Викторам». Полеты закрываю. Конец связи! — это Ростов.

«Как все?! Не все! Я еще не сел! Где ракетница? Ракету, ракету красную: «Сажусь аварийно». А-а, вот же она, все еще за голенищем, угрелась тут...»

Рывком распахивается фонарь, в лицо ударяет ревущий, тугой лохматый ветер, забивает дыхание, обжигает глаза и рот. Черный и бешеный, он кипит в кабине. Выстрел!

В лицо бьет горячим, душным хлопком. Красная звезда ярко полыхнула в небе и полетела наискось назад дугой.

Закрыть фонарь. Вытереть слезы, выжатые ветром.

Красная пульсирующая звезда — во-он она! — медленно плывет в ночном небе и гаснет уже где-то позади. В кабине все еще плавает сладкий пороховой дым — тепло и душно.

Теперь газок прибрать, доворот — вроде сюда? «Да дайте же свет на полосу! Я же ничего не вижу! И рация, будь она проклята, мертва. Я не вижу, не вижу!»

Самолет плавно погружается в темноту — в непроницаемую черноту, во мглу, бездонный мрак — в ночь. В глазах мигают холодные голубые сполохи выхлопов из патрубков. Они слепят, убивают жалкие остатки зрения. Теперь он слеп, и в сердце его рождается тоскливый страх. Нет, нельзя так, нельзя — столько ждать, надеяться, так надеяться! Жить в таких долгих минутах — и вот теперь, в конце всего пути, такого долгого опасного пути, после всего...

Он на секунду врубает посадочную фару. Ее голубой луч — ярчайший, мощный сноп света — вырывается из левого крыла и повисает бессильно в пустоте, в дымящейся, безопорной, безнадежной пустоте...

И тут, внизу, в черной равнодушной бездне, вспыхивают теплые огоньки, бегут ленточкой, тонкой, нежной и могучей, разрывая эту темень.

Огоньки скользят во тьме, мерцают дружественно и надежно струятся волной, набегают уже раздваивающейся отчетливо цепочкой путеводных нитей. Руки делают привычное дело, выравнивая машину, устанавливая посадочную скорость, выпуская привычно щитки, закрылки. Шипит воздух под ногами, машина вздрагивает и словно чуть спотыкается. Внизу стукнули вышедшие «ноги», и на панели красный свет сменяется чудесным зеленым: «Шасси выпущено!» В общем, столько хороших домашних дел! А огоньки вдруг заискрились в глазах, они размываются, глаза вдруг щиплет чем-то, и некогда их вытереть — да что за чертовщина!..

На миг вспыхнул голубой слепящий луч, вспышкой высветил полосу, задымилась в его беззвучном вопле трава. И погас... Ростов сажает своего летчика, вернувшегося  о т т у д а...

Самолет замедлил бег, прокатился еще немного, покачиваясь на ухабах, — и ему никто не мешал, его никто не тормозил, — и остановился. Сам. И встал в тишине. В темной тишине, лежащей в мире.