Страница 11 из 29
– Еще говори...
Тут я поплыл куда-то, как на облаке, и плыл легко и долго, не желая опускаться на землю... но завалился сразу и вдруг.
В дупле было черно.
Тепло и покойно.
Разинутая пасть наружу перемигивалась частыми блёстками.
И голос с хрипотцой ерошил-беспокоил...
– ...жили мы на отшибе, у самого леса. Мать-тихуша да я молчун. Хлеба ни куска – везде тоска... Бати у нас не было. Батя сбёг давно, я еще в люльке лежал, с той поры лица не казал. Мать за двоих горбатилась. Писем от него не было, денег тоже; кой-когда, к празднику, слал фото свои. С ружьем. В тулупе. Морда сытая. Мать их на стенку кнопила, ночью вставала, глядела, ладонью оглаживала. А то у окна сидела, на дороге высматривала. «Мать, – говорю, – шла бы ты замуж, пока годы не вышли». А она: «Что ты! Ты что? Я ведь повенчана». Так и померла, не дождавшись. Велела напоследок: «Отец воротится – прими». Один остался, совсем уж молчком жил...
Возился долго, располагался удобно, вздыхал, кашлял. Потом сплюнул наружу...
– ...тут к нам училку прислали. Красы неоглядной. Таких и не бывает вовсе. Раз только такую и видал на обертке на ненашенской. Я по ночам к ей бегал, у избы постоять. На улице караулил. У школы. Огородами обегал. Увижу – глаза тупит, шаг прибавляет. Засмеяли меня: «Где тебе, дураку, чай пить! Да у ей жених есть, директор школы, не тебе, навознику, чета». А я им: «Ну и что же, что директор. Я ее сню зато, училку нашу». «Чеего?!» «Сню, – говорю. – Лягу, закрою глаза и сню». «А чего снишь? Расскажи в подробностях». «Так я вам и сказал». Смех пошел по селу: Терентий училку снит. Всякую ночь. Да по-разному. «Раз так, – говорят мужики, – мы тоже попробуем. Такая баба – грех пропускать». Не пошло у них. Я сню, один я на всю деревню, а у других никак. А они уж по улице ходят, директор с училкой, под ручку, чин-чинарем, а я стою себе в сторонке, улыбаюсь без дела. Он с кулаками: «Опять снишь?» «Опять». «Я на тебя в суд подам!» «Подавай, – говорю. – Нешто они запретят? Да хоть кто не запретит». А она стоит, глаза тупит... Тут беда. Чего-то с ей стряслось, с училкой моей. Поросль по лицу пошла, как у мужика, всю приглядность подъела. Этот, жених ее, тут и отступился, будто под ручку не водил, а она сбежала из села. В город, говорят. От позора. Ночью. Собрался я, покатил следом. «Где тут у вас, – говорю, – бороды у женщин выводят?» «В институте красоты». Подкараулил, встал на крыльце, говорю: «Поехали домой. Я тебя и бородатую люблю». Ничего не сказала. Поглядела быстро, в глаза, в первый, быть может, раз, в дом ушла. Потом глянула из двери: «Поезжай, – говорит. – Я следом»... И не приехала. Болтали потом: свела поросль, в городе осталась. При институте красоты. Там ей и место, красе ненаглядной...
Опять кто-то расшебуршился: места не находил удобного...
– Снишь? – спросил из темноты мой надоедливый друг.
– Сню. Теперь кой-когда... Лисухе не говори.
– Да ты что!
И опять я поплыл...
– ...ночами потом не спал. Лежал. Слушал. Ждал. Сказала: «Поезжай. Я следом». Раз слышу – скулит кто-то. За дверью. Вышел – собака под амбаром. Бок в крови. Глаза нету. Веревки огрызок. Кто-то привязал, видно, да дробью и шарахнул. Веревку перебило, она ко мне приползла. Мелкая, злая, кусучая: как черт. Я ей еду подставлял, она мне руки грызла. Я ей воду менял, она за ноги цапала. Садился в сторонке, говорил с ней, душу выкладывал, – кому бы еще? – а она рычала без передыху, как горло полоскала. Потом отошла, признала меня, стали вдвоем жить. Я да Катька, стерва кусучая. Только погладить – ни-ни. И под амбар руку не суй – тяпнет... Тут батя воротился. Без ружья, без тулупа, старый, потертый, на фото свои непохожий. Может, и не батя он вовсе, кто его разберет? «Здорово, – говорит, – сын мой единственный. С тобою жить стану». «Чего вдруг?» «Желаю я на закате дней передать тебе мой житейский опыт. Зря, что ли, землю топтал, народ сторожил, набирался за жизнь всякого? Готовься – тебе буду отдавать». Стали втроем жить: он, Катька да я. Мать велела напоследок: «Воротится – прими»... Первым делом он лампу продал. Керосиновую. Память мою по бабке, по матери. Из голубого стекла лампа, в цветах, с узорами: нынче таких нету. Зажжешь, а она изнутри теплится… Туристам на бутылку сменял. «На кой, – говорит, – у нас электричество есть. Лампочка Ильича». Хотел я его погнать, да мать пожалел. Ночью вставала, на фото глядела, ладонью оглаживала... Пошел на могилу, окликнул: «Матушка, моя породушка, чего с им делать прикажешь?» «Терпи, – отозвалась. – Не ты один». Живи, Бог с тобою... На праздник надел батя форму свою, сапоги смазные, вышел на двор – с Катькой падучая. Не иначе, кто ее стрелял, сам такое носил. Цапнула его, на ноге повисла, галифе порвала – еле отодрали. Батя взревел – и косой ее. Поперек. Развалил надвое. Взял за хвост да в колодец кинул...
Кашлянул...
– ...она на сносях была, Катька... Под амбар не пролазила. Схорониться – никак...
Еще кашлянул...
– ...я потом в болоте топился... в месте глухом... Выдернули за уши, и не скажу кто...
– Ну, – подтолкнул мой надоедливый друг. – Теперь чего?
– Теперь хорошо. В деревне не бываю. Всё тут есть. Был раньше тощак, стал нынче сытеть. Хлеба край – и под елью рай...
– А зимой?
Помолчал.
– Зимой и медведь спит...
Засмеялся несладко.
– Не теребят тебя?
– Кому теребить?
– Власти.
– Я дурак, – сказал. – С дурака какой спрос?
– Какой ты дурак?
– Такой и есть. Станет тебе умный в дупле жить?
– Я остаюсь с тобой, – решительно сказал мой друг. – Найди и мне дупло.
Опять наползла луна, всё вокруг заворожила, чар подпустила – полон лес.
Всплыла за деревьями тень – не тень, фигура – не фигура: хребтом виляние, головою кивание, ногами скакание, руками плескание, бедрами завлекание: сатанинские игры, бесовская похоть, чужеродная плоть.
Терешечка отключился сразу, стал подвигаться к выходу.
– Бывают друзья для радости и веселия, – зачастил мой друг, чтобы успеть. – Бывают друзья для горя и утешения...
Терешечка уже вылезал наружу, глядел жадно, дышал бурно, руками шевелил, как обтрагивал.
– Бывают друзья, – торопился мой друг, – которые и не друзья вроде... Давайте попробуем. Найдем свой вариант!
А Терешечка – глухо и задавленно, слюну глотая с трудом:
– Которая тугосисяя – я уважаю...
Топнул, взбрыкнул, гоготнул: земля затряслась окрест.
Они убегали при полной луне, огромные, корявые, запаренные и ликующие, воплями будили лес, будоражили желанием, а мы глядели с тоской из глубины дупла, лишние и случайные.
– На чужой-то стороне, – бормотал мой друг, губу разрывая в кровь, – растут леса вилявые, живут люди лукавые...
– А что ты хочешь, – отвечал я. – Мы тут пришей-пристебай.
Пошлепали восвояси...
Около кустов шиповника стоял Степа-позорник, улыбался пакостно и загадочно, будто секрет имел.
В кустах застряла наша машина, и в ней, на заднем сиденье, поленницей была уложена вся гоп-компания. Недоросток, малец, трое с канистрой, мужик с малоумным, слепой с глухим, калган бритый. К крыше был привязан Косой Гам-Гам, и ноги его свисали на капот, а голова на багажник.
Переднего сиденья у машины не было, взамен стояли два чурбачка.
Для меня и для друга.
– Это ты постарался? – спросил мой друг.
А Степа туманно:
– Не то доложу...
И поволок чего-то в темноте, цепляя за кусты.
Тут потемнело.
Затучилось над головой.
Загудело, зарычало, зафыркало не на большой высоте, как подбиралось по нашу душу.
– Опять! – завопил мой надоедливый друг. – Хватит уже! Враг, шут, летун, нечистый с неладным, – сколько терпеть можно?..
Размахнулся – палицу запустил в небо. Тульскую. Двустволочку. Шестнадцатого калибра.
Треснуло что-то на высоте, фыркнуло, огнем брызнуло.
Валится на поляну вертолет – дыра в боку, пыль поднял до небес.
Вылез наружу мужичок в шлеме, силач-крепыш, пошел к нам, готовя кулаки.