Страница 41 из 42
Другие утверждают, что для них окрашены в разные цвета происходящие в мире явления и события, как глубоко личные, касающиеся отдельного человека, так и имеющие значение для целых народов. Особенно различного рода переживания и потрясения: рождение и смерть, любовь и измена, подвиг и предательство, войны, революции, всенародные триумфы и трагедии, землетрясения, ураганы и прочие стихийные бедствия и катастрофы. Потому что в памяти каждого человека, как и в памяти народов, они оставляют не только эмоциональный, но и образный след.
А образ всегда имеет конкретные очертания и определенный цвет.
Такие люди убеждены, что свой цвет имеет каждое мгновение, каждый прожитый ими год, каждый исторический период, каждая эпоха, из которых и складывается ВРЕМЯ.
Что касается меня, то я не слишком доверял подобным утверждениям, полагая, что видеть цвет времени, если это вообще возможно, — удел особо одаренных людей, наделенных богатым воображением. Говорят, таким людям снятся только цветные сны.
Мне же за всю жизнь всего один раз приснился цветной сои, но зато я запомнил его на всю жизнь.
Такой это был сон!..
Но вот сейчас, по прошествии многих лет, снова вернувшись к началу своей чекистской карьеры, я вдруг совершенно неожиданно для себя самого ощутил, что в моем воображении каждый описанный мной эпизод тоже ассоциировался с определенным цветом, соответствующим характеру происходящего.
Так, все, что имело отношение к тридцать седьмому году, виделось мне в холодном, синеватом, а иногда даже черно-белом цвете, а то, что произошло в шестьдесят первом, запечатлелось в памяти моей в каких-то размытых полутонах, в той усеченной цветовой гамме, которой соответствуют краски наступающей зимы. Как бы то ни было, но этот декабрьский день в Москве запомнился мне именно таким.
Я не боюсь обвинений в плагиате и тем более не претендую на приоритет в подобном образном восприятии того, что со мной произошло. Мне отлично известно, что к такому цветовому решению прибегают некоторые кинематографисты, стремясь усилить эмоциональное воздействие того или иного эпизода на зрителя. После всего пережитого я полностью солидарен с ними, хотя такой прием, насколько я помню, всегда вызывает не только одобрение, но и неприятие со стороны определенной части зрителей…
Около двух часов дня мы вышли из здания КГБ.
Подморозило, шел небольшой снег.
Мы обогнули здание и медленно пошли в сторону Большого театра.
Каждый думал о своем, хотя правильнее будет сказать, что мы оба думали об одном и том же, только по-своему. Я был в этом уверен, потому что «свое» на самом деле было для нас общим.
И это общее с одинаковой тяжестью давило сейчас на нас обоих.
Я просто физически ощущал на себе этот страшный груз. Он прижимал меня к покрытому тонким слоем снега асфальту площади Дзержинского, но я не пытался стряхнуть его со своих плеч, зная, что мне это все равно не удастся и теперь этот груз всегда будет давить на меня.
А еще я знал, что от того, как я буду нести этот груз, будет зависеть вся моя дальнейшая жизнь.
К стыду своему должен признаться, что, погруженный в свои мысли, я на какое-то время совсем позабыл о матери. А случилось это, скорее всего, потому, что, уверовав в ее «железный» характер, я и допустить не мог, что свалившаяся на нас обоих тяжесть согнет или сломает ее.
Я слишком хорошо знал мать, чтобы всерьез этого опасаться, и потому посчитал излишним брать ее под руку. Да мы так с ней и не ходили, к тому же и ходили мы вместе очень редко, а по Москве так и вообще в первый раз за последние пять лет.
Так мы и шли рядом, вроде бы вместе, но каждый наедине со своими мыслями.
Я размышлял о том, почему отец застрелился.
Что вообще толкает людей на самоубийство?
При каких обстоятельствах человек имеет право на такой поступок?
Во всех ли случаях можно найти ему оправдание?
И чем больше я думал об этом, тем яснее мне становилось, что в основе всех самоубийств, независимо от обстоятельств и избранного способа покончить с собой, лежит осознание человеком трагической безысходности своего положения.
Если бы отец не застрелился сам, его бы все равно ждала смерть, он уже фактически прошел через нее. Но, прежде чем его стали бы убивать снова, ему пришлось бы испытать немыслимое унижение, да и сама смерть от руки полупьяного палача была невыносимо унизительна!
Потому он и предпочел умереть, как жил, — с гордо поднятой головой, бросив своим врагам — а он был убежден, что это его враги! — последнее проклятие.
Впрочем, это мне так думалось, что он, прежде чем заглянуть в дуло револьвера, проклял своих врагов. А думалось мне так потому, что я, окажись на его месте, обязательно бы их проклял.
Пока я размышлял об этом, мы обогнули площадь и вышли на проспект Маркса.
В этот час на проспекте было многолюдно, как всегда.
Окружавшие нас люди вели себя по-разному: одни спешили, поглощенные своими предновогодними заботами, другие — веселые, оживленные, беззаботные — шли неторопливо, останавливались, чтобы получше разглядеть праздничное убранство площадей и скверов, создавали невообразимую толчею на тротуарах, в подземных переходах, на перекрестках.
И только мы с матерью, наверное, не были похожи ни на тех, ни на других, но никому не было до нас никакого дела. Мало ли какие люди и с какими заботами ходят по московским улицам!
Неожиданно мать качнулась в мою сторону, едва не потеряв равновесие.
Сначала я подумал, что она поскользнулась, быстро протянул ей руку, и она ухватилась за нее, чтобы обрести ускользающую опору, и через это судорожное прикосновение я ощутил, каким спасением для нее оказалась моя рука.
Я заглянул ей в лицо, и меня охватила тревога: я понял, что она шла как в бреду, механически переставляя ноги и не замечая ничего вокруг себя, и вот теперь ноги перестали ее слушаться, и без моей помощи она идти уже не сможет. И я больше не отпускал ее слабеющую руку, и по мере того как мы удалялись от площади Дзержинского, ее тело наливалось тяжестью, и это требовало от меня все больших усилий.
Я медленно вел ее через людской круговорот, обходя различные препятствия и оберегая ее от столкновений с прохожими. У Малого театра мне пришлось решительно придержать ее, потому что она едва не пошла на красный свет, прямо наперерез двинувшемуся транспорту.
Переждав автомобильный поток, мы пошли дальше, но, поравнявшись со сквером у Большого театра, я почувствовал, как силы вдруг оставили ее, и мне пришлось усадить мать на заснеженную скамью.
Некоторое время мать сидела неподвижно, устремив невидящий взор на рабочих, которые заканчивали установку елки, на суетившихся вокруг школьников, с любопытством наблюдавших за их работой, потом из ее груди вырвался глухой стон, и долго сдерживаемые рыдания, сначала редкие и слабые, потом все более частые и сильные, исказили гримасой страдания ее лицо, судорожной волной прошли по всему ее телу.
Это было так неожиданно, что мне стало страшно: впервые в жизни я видел, как плачет моя мать.
Я не пытался ее успокаивать, понимая, что ей просто необходимо выплакаться. Я приготовил платок, но в ее глазах не было ни слезинки, даже снежинки не таяли на ее лице.
Этот страшный плач без слез тем не менее принес ей, видимо, некоторое облегчение. Она сама взяла у меня платок, приложила его к сухим глазам, потом, словно извиняясь передо мной за свою минутную слабость, заговорила.
Ее речь изредка прерывалась затихающими рыданиями, из-за чего отдельные слова можно было разобрать только по движению побелевших губ.
— Все эти годы я держалась, и вот… — виноватым голосом произнесла она. — Одна я знаю, чего мне это стоило… Твой отец ничего мне не рассказывал, я не имела права все это знать, весь этот ужас. Он берег меня. Но я же все видела… Я видела, каким он приходил домой, как он не мог уснуть… Он весь почернел. Это было ужасно!