Страница 162 из 168
Пантелей не возражал Егору Ивановичу, а провожая его, думал: «Давай, давай, обожгись на молоке, на воду дуть станешь». А Бедулев с легкой улыбкой глядел на Пантю, потому как нашел его по-прежнему в недалеком уме. «Да что ждать от него — одно слово — Пантюха. Его и в парнях Пантюхой навеличивали. Правда, девку он выглядел и засватал — кто бы мог подумать — в Кукарекове, в богатом селе другой волости. Дальняя невеста для жениха сама по себе немалая гордость, и Пантелей многим своим одногодкам носы утер, да только после свадьбы хуже бабы опять вышел, не к себе жену увел, а она его сманила. Вроде примака. И тогда над Пантей потешались. И теперь, по рассуждениям его, недоумок он. Ведь в самое корыто рылом, сказать, ткнули — ешь, так нет, видите ли, не угодно. Воротите его к своему опечку. Какой тут ум, ежели точка взгляда старорежимная. А я теперь голосую за равный кусок для кажинного рта. Во всю нашу жизнь не держали мы в руках одинаковые ломти. И выходило — одному краюха на три брюха, а другому крошки — протяни ножки. Теперь уж окончательный конец возвиделся этим разновесам. Так и расскажу землякам…»
И тогда, и значительно позже, когда он стал председателем сельского Совета, Егор Иванович верил и говорил, что только через уравниловку можно прийти к социальному подъему, и сейчас, решая вопрос, кому и сколько отсыпать хлеба из артельного намолота, он снова вспомнил о своей поездке в «Гигант»:
— Не в Кукарекове я был, товарищи вы мои дорогие, — говорил он перед активистами. — Что оно, который, Кукареково. Село как село. То и говорю теперь, побывал я в начале выровненной поступи таких же масс народа, как и мы, ты да я. Своими, вот этими глазами увидел зарю самого всеобщего застолья. А потому коммуна — спайка душа к душе. Вот как. Нам готовое остается только внедрять! Мы по чистоте понятия достатков не все подходим, это верно. Так надо выбрать. Кто готов сегодня? Готов, отряхнувши прах частности. Вот что предписала нам сама жизнь. А вот что пишет на мой запрос о дележе хлеба товарищ предрика Мошкин Борис Юрьевич.
Егор Иванович достал из папки, лежавшей перед ним на столе, лист бумаги и поднял его, показал слушателям лицевую сторону.
— Читать или прочитаете сами?
— Уж ты сам, Егор Иванович, — выкрикнул Канунников, качавший до этого во рту ослабевший зуб. — Да шире, громчай.
— Я без чтения — наизусть. Борис Юрьевич наказывает: кто поперек единого сливания взглядов и хозяйств, тот к выселению без имущества и домашности. Это раз. Артельщики, которые, продуктом и харчем и правом личностей не обносится ни сколя. То есть получают, что всем, то и тебе, и мне. Выходит два. На третье — работа. Работать усердно, чтобы на полях или у скотины, который, каждый бы рвался обеговать друг друга. Ты впереди, а я опять ранее твоего…
— Это как же понять, Егор Иванович? — выкрикнул снова Канунников.
— Неуж непонятно? — осердился Егор Иванович на Канунникова, зная, что тот вечно любит словесную канитель и может своими бестолковыми выкриками запутать любого оратора. — Чего не понять-то? Может, еще будут беспонятные?
Машке была хорошо ясна нехитрая речь председателя, но она не соглашалась с ним и хотела спорить. Только от одного намерения высказаться вся покраснела и, поправляя подол платья на коленях, не поднимая опущенных глаз, усмехнулась, ловко улучив паузу:
— Когда же работать-то, Егор Иванович, ежели играть в обгонялки станем?
— С глупостями лезешь, Марея. Спать меньше надо, касаемо тебя.
За спиной Машки кто-то хихикнул и подстегнул ее на злой вызов.
— Я, Егор Иванович, на обгонялках в пару с твоей Ефросиньей встану. За нужду долго спать придется.
— Ты супротив Ефросиньи, как баба, не берись. Она у меня худо-бедно шестерых ребятишек достигла, а ты и единого-то родить не можешь. Живешь яловая.
Всяких слов наслышалась Машка за свою жизнь, но таких ядовито-обидных, позоривших ее женское самолюбие принародно, она еще не слыхала. Егор Иванович ударил в самое больное, будто знал ее вседневные муки, и она не помнила, как поднялась, как, задохнувшись слезами, выбежала из кабинета, не затворив за собой дверь. Все сидевшие на совещании сочувствующими взглядами проводили Машку, а Влас Игнатьевич Струев, сидевший на диванчике у самого входа, поднялся, закрыл дверь и, не садясь больше, сказал:
— Зря, Егор Иванович, обидел работницу. Разъяснить бы ей, что к чему, а ты прямо сплеча.
Бедулев окинул глазом свой актив и понял, что допустил ошибку, покаялся:
— Вина моя — не то слово. Да ведь и она тоже, рази мы ее не знаем. Ведь я-то говорил о переустройстве в масштабах.
— Нехорошо так, Егор Иванович, — прервал Канунников осуждающе, и опять никто не защитил Бедулева, который вдруг почувствовал себя одиноким, и то праздничное настроение, с которым выступал, у него исчезло. В кабинете затяжелела тишина. Потом кто-то с печальным итогом щелкнул языком, и сразу поднялся говор, все повставали с мест, полезли за куревом, начали выходить в коридор.
Важный разговор о равенстве у хлеба, разговор, к которому Бедулев готовился с внутренним торжеством и напором, не удался. И более того, почти весь сельский актив круто повернулся против Бедулева, почуяв, что служит он Мошкину и меньше всего заботится об обществе, а чуть слово поперек, рубит сплеча. Это уж давно за ним замечали, да боялись сказать вслух.
Вечером этого же дня подхмеленный Сила Строков зашел в казенку и объявил бабам, стоявшим в очереди за солью и керосином:
— И хороши новости из Кукарекова, да нам, устоинцам, не стать привыкать свои мозги иметь. Нашел тоже к чему приучать — к стадному корыту. А ежели я не желаю твоего пойла, а хочу пельмешков? То-то же.
Бедулевская затея была названа в Устойном всеобщим кормлением и осмеяна, а Влас Игнатьевич Струев на очередном собрании депутатов сельского Совета выступил с политической речью против уравниловки в оплате труда колхозников, и большинством голосов предложение его было принято. Однако Егор Иванович Бедулев не собирался сдавать позиции и с новой силой стал проводить линию раздачи хлеба по едокам.
Устойное в былые годы считалось торговым селом, так как в нем после рождества собиралось широкое торжище, куда стекались товары со всей округи, которые затем крупным оптом шли на Ирбитскую ярмарку. Устоинские воротилы скупали на местах и привозное как по мелочам, так и большими партиями хлеб, лен, мед, куделю, кожи, сало, пушнину, скот, холст, масло, орехи, лыко, шерсть, рыбу. По грани церковной площади ежегодно прирастали один к другому лабазы и лавки из красного кирпича, под жестью, где за железными ставнями и коваными решетками накапливались и хранились всевозможные товары от банной мочалки до многих тысяч пудов зерна.
После революции завозни и склады опустели — полки, сусеки, вешала в них выломали, унесли на топливо, а летом в жару в каменной пустоте находили прохладу овечки, поросята и прочая мелкая живность.
С организацией колхоза склады приспособили под хлеб.
Пожалуй, со времен ярмарки торговая площадь не видела такого оживления, какое было в это пасмурное стылое утро. Ночью выпал снег, и намело суметы в колено, однако жесткий, сыпучий и мелкий снег, падавший под холодный ветер, пока не годился в зиму; да и низкое, тучевое небо сулило непременную оттепель. Зато по его следам придет коренной зимний снегопад, теплый, обильный и тихий, как сон. Земля, задремавшая с первыми утренниками, примет его с выжданным спокоем и благоговейно уснет под ним до самой весны.
Хоть первая пороша и первый мороз всего лишь пугают зимою, но иногда берут так круто, что впору надеть валенки и полушубки.
Площадь, толпа, крыши домов и наконец санные упряжки — все гляделось по-зимнему. Бабы кругло, как снопы, подпоясаны по толстой одеже; мужики вроде прячутся в шапках и полушубках, смотрят из тепла мягко и лукаво; мальчишки, с оборванными пуговицами и незастегнутые, уже проняты насквозь шалым ветром, шмыгают красными, натертыми носами; только парни и девки, надежно согретые своей молодой кровью, смотрят друг перед другом гоголем, в глазах и огонь, и удаль, и вызов всему миру с его ветрами, морозами и заботами. От пустого белого храма, с выбитыми стеклами, просквоженного и выдутого, вся площадь кажется холодней, неприютней. В толпе назревает недовольство.