Страница 168 из 169
Определить этот тип трудно. Сам Житинский многажды пытался дать ему название — «олух царя небесного», «дитя эпохи», «воздухоплаватель», — но, как известно, сфокусироваться на себе труднее всего. Правильней было бы, наверное, назвать его сквозного героя (и автора) советским идеалистом, поскольку советская власть, несмотря на массовые репрессии и отсутствие товаров массового же спроса, порождала еще и некоторый идеализм, поскольку говорила правильные слова. На этих идеалах творческого труда и всечеловеческого братства был воспитан лирический герой стихов, а потом и прозы Александра Житинского. Но, будучи от природы умен, ироничен, а также наделен необычайно тонким чутьем (которое и есть в сущности бытовой псевдоним интеллекта), он примерно понимал, как эти слова соотносятся с реальностью. Не только с реальностью так называемого развитого социализма, в котором он сформировался как писатель, а и с человеческой природой вообще — косной, завистливой, хищной, героической, возвышенной и т. д.
Вдобавок Житинский от природы наделен удивительным даром сочинять сюжеты — не достаточно простые метафоры, как делали многие фантасты и сказочники разных времен, а именно свободные фантазии, иногда абсурдистские, иногда хулиганские. Они были очень точны не в социальном или бытовом, а в эмоциональном смысле — то есть транслировали те настроения, в которых сочинялись. А главным состоянием советского мечтателя Житинского был, так сказать, элегический восторг — или, точней, очень сильная и радостная тоска. Этой городской тоской были проникнуты и его ранние стихи, и более поздние повести. Повесть была основным жанром прозаика Житинского, потому что иронические и поэтические миниатюры довольно быстро начали ему казаться чем-то претенциозным. Повести эти были двух типов. Одни веселые — главным образом это повести о младшем научном сотруднике Петре Верлухине. Другие серьезные, принадлежащие к славной петербургско-ленинградской традиции фантастических гротесков и зачастую слегка стилизованные под «петербургский текст» — под Гоголя, Достоевского, Хармса, Каверина, — каждый по личному вкусу назовет еще десяток авторов, работавших в этой манере. Житинский был, кстати, не одинок.
Он вступил в литературу вместе с блестящим поколением: замечательную городскую фантастику (и не только) писала Нина Катерли. Обэриутские и одновременно бунинские традиции — абсурд в сочетании с точной и экономной пластикой — осваивал Валерий Попов, самый известный сегодня представитель этой генерации. Самым интересным из старших был Голявкин, самым дерзким из младших — Марамзин. Рядом работал фантастический семинар под руководством Бориса Стругацкого — на мой вкус, лучшим там был Вячеслав Рыбаков. Таков примерно был фон, но Житинский на этом фоне резко выделялся — думаю, двумя вещами. Во-первых, он очень остроумен, но без натуги и без сознательного желания хохмить. А во-вторых, очень человечен. Эту его черту иногда по ошибке принимают за инфантилизм, потому что человеческое в России всегда подозрительно. Я уж и не знаю, почему. Наверное, потому, что климатически, географически и идеологически мы задуманы как страна сверхчеловеков, а потому обычная человечность — милосердие, сомнение в своей правоте, мягкость, доброжелательность, бескорыстие, талант — вызывает у нас тайную недоброжелательность.
Не у всех, конечно. Некоторые — и в том числе автор этих строк — запали на Житинского после первой же его повести «Лестница», ходившей в самиздате и увидевшей свет через 8 лет (1980) после написания (1972). Потом появились «Арсик», «Снюсь», рассказы «Стрелочник», «Пора снегопада» и «Тикли», а в 1987 году — главная книга Житинского, огромный роман «Потерянный дом, или Разговоры с милордом». В сокращенном варианте он появился в «Неве», а потом вышел отдельной книгой. Отдельная эта книга тут же стала настольной для упомянутой небольшой, но верной читательской категории. Лично я перечитываю «Потерянный дом» раз в полгода и всякий раз вычитываю оттуда что-то новое. Это был последний роман большой советской литературы, книга о крахе советского проекта и о том, что может прийти ему на смену. К сожалению, то религиозное и творческое преображение, о котором идет речь в романе, доступно только единицам — массовое «превращение», как названо это в романе, невозможно. Да и у единиц получилось кое-как. Уделом остальных стал загаженный общий дом, где все давно уже друг другу противны. Но Житинский интуитивно угадал одно: если главный выход по тем или иным причинам заблокирован, выйти из дома можно только через крышу. Можно упасть, можно взлететь — но это в любом случае будет выход, а не блуждание по замкнутым кругам бесконечной лестницы.
В романах и повестях Житинского очень мало собственно фантастических допущений, и нужны они только для того, чтобы запустить повествование, вывести его на орбиту. Все остальное — и прежде всего состояние героев — предельно достоверно. «Невозможно быть живым и невиноватым», признается герой в Арсике, и этим чувством вины — а также сомнением в своей интуитивной, уязвимой правоте — герой Житинского резко отличается от советского положительного персонажа. Герой Житинского — как и автор — постоянно пытается смягчить пафос иронией, не самоцельной и не жестокой, а тоже несколько смущенной, но пафос проступает все равно: Житинский начинал как поэт и поэтом остался. Это не проходит и не лечится. Это, конечно, не пафос созидания и жизнеутверждения — это скорей подспудное, неизменное чувство солидарности и сострадания, перемигивание умных и не стремящихся к доминированию людей, которые попали в невыносимую ситуацию жизни. Любой, не обязательно советской.
Метасюжетом, по-умному говоря, ранней прозы Житинского было преображение человека, получившего дар и пытающегося распорядиться им так, чтобы причинить горе минимальному количеству людей. Метасюжетом поздней его прозы был отказ от дара — потому что человечности достигает только тот, кто откажется от сверхчеловечности. Этот отказ от дара есть уже и в «Арсике», но на первый план тема вышла в повестях «Часы с вариантами» и «Спросите ваши души».
Это коллизия, в общем, автобиографическая. И эти поздние сказки Житинского объясняют, почему один из самых известных прозаиков восьмидесятых, только входивший в настоящую славу и вызывавший у всех самые серьезные ожидания, только что издавший превосходную книгу и придумавший следующий роман, ничуть не хуже (он назывался «Год дракона» и повествовал о человеке, соединявшем в себе три крови и три профессии), — вдруг замолчал и перешел на совсем другие виды деятельности.
Верлухин — альтер эго молодого Житинского — признается, что любит заниматься «деятельностью, для которой не предназначен». Это тоже был способ «превращаться», поиск новой формы существования. И Житинский сначала занялся организацией рок-фестивалей, пропагандой петербургского рока, в котором ему померещились новое искусство и новая форма человеческих отношений, потом активной интернет-деятельностью (там ему тоже почудилось новое сообщество, и он, в общем, не ошибся), а потом издательством «Новый Геликон» (сейчас «Геликон Плюс»). Он написал попутно отличный роман-буфф «Фигня», но это была шалость мастера. Серьезней и масштабней оказался его недавний роман «Государь всея Сети», где весьма точно сформулирована идеальная национальная идея: «Мы самые сильные, мы самые смелые, мы самые добрые, и мы никому не хотим зла». Короче, для всех даром, и пусть никто не уйдет обиженный.
Но прежний прозаик Житинский — тот, на котором мы выросли, — вернулся к нам только еще один раз, в повести «Спросите ваши души», и опять ушел на дно — говорит, что сочиняет там продолжение «Лестницы». Видимо, Житинский почувствовал, что перерастает собственный масштаб и что это превращение может оказаться опасным не только для его близких, но прежде всего для самых дорогих ему человеческих качеств его собственной натуры. И остался человеком. Что, может быть, лишило нас выдающихся художественных результатов, а может быть, наоборот, к этим самым результатам привело. Потому что Житинский написал свои репортажи с самой тонкой и сложной границы — границы между эпохой плохой, но живой, и вроде бы хорошей, но мертвой. С границы между человеческим и сверхчеловеческим. С крыши того самого дома, который он в 1985 году считал потерянным, но он, кажется, до сих пор с нами.