Страница 8 из 23
На мой взгляд, в этом чрезмерном феминизме есть что-то очень старомодное, что-то от 1910 годов, поры ее суфражистской{32} юности, когда мужчины целовали девушек, чтобы отвлечь их от желания голосовать, и вполне заслуженно навлекали на себя ее гнев. Но в 1930 годах уже значительно меньше оснований для жалоб, и если она все же продолжала ворчать, то делала это скорее по привычке. Она жаловалась, и весьма обоснованно, что женщины, хотя и допущены к профессиям и ремеслам, не могут пробиться наверх, так как всякий раз наталкиваются на сговор мужчин. А что сговор этот с каждым годом слабеет и недалек день, когда женщинам будет предоставлена такая же власть творить добро и зло, как и мужчинам, — этого она не чувствовала. Когда речь шла о прошлом, она проявляла редкостное понимание, а при оценке настоящего не всегда бывала непогрешима. Правда, это говорю я, мужчина, к тому же еще и в летах. Но не мужчинам и даже не женщинам в летах судить о ее феминизме. Здесь слово за молодыми женщинами. Если они, если студентки Фернхема считают, что ее феминизм выражает обиды, существующие и поныне, им виднее.
Она была не только женщина, она была леди, и это в ней всегда присутствовало и вносило еще один оттенок в ее взгляд на общество. Она говорила об этом безо всякого стеснения. Да, она леди по своему происхождению, по воспитанию и не намерена малодушничать и делать вид, будто ее мать била вальком белье, а ее отец, сэр Лесли, был подручным штукатура. Писатели из рабочего класса достаточно часто упоминают о своем происхождении и за это их только уважают. Что ж, она будет упоминать о своем. Ее снобизм, а она была снобом, порожден не столько высокомерием, сколько мужеством. Он идет от ее неутолимого правдолюбия и ничем не напоминает снобизм Клариссы Дэллоуей, такой мягкой, такой деликатной, но почему-то невольно располагающейся в лучшем кресле. Скорее он напоминает снобизм Кити, отправляющейся на чаепитие с Робсонами, он — как мишень, в которую всякий желающий может целить. В своем предисловии к книге «Жизнь, как мы ее знаем» (сборник биографий женщин из рабочего класса, изданных Маргарет Левелин Дэвис) она вызывает на себя огонь: «Невозможно, — пишет она, — представить себя на месте миссис Джайлз из Дерхема тому, кто сам никогда не стоял у лохани, кто никогда ничего не выжимал, не скреб и не изрубал какую-то там часть мяса, предназначенную шахтеру на ужин». Это отнюдь не звучит обезоруживающе, да судя по всему, и не должно так звучать. И если ей сказали бы, что в конце концов не так уж трудно узнать, какая часть мяса предназначается шахтеру на ужин, она ответила бы, что рубить мясо это ее не научит, что когда хочешь вникнуть в жизнь других людей, мало только знать, надо еще и делать то, что эти люди делают. А она рубить мясо не намерена, у нее это вряд ли получится, она только попусту потратит время. Нет, она не намерена ничего скрести или выжимать, она будет писать, это она любит и умеет делать. И в ответ на ропот — «везет же этим леди!» — она отвечала: «Да, я леди», и продолжала писать. «Слышь ты, — говорят, — не будет скоро никаких леди». Она слушала, слушала, не озлобляясь, не удивляясь, не приходя в смятение, только перо ее двигалось все быстрее. Ибо, если этот вид человеческих существ подлежит уничтожению — а такая опасность существовала, — как важно, чтобы последняя из них записала свои впечатления о мире и объединила их в книгу! Если не она, то кто же это сделает? Во всяком случае, не миссис Джайлз из Дерхема. Миссис Джайлз напишет иначе, возможно даже лучше, но создать «Волны» и «Роджера Фрая» она не сможет.
В этом есть достойная восхищения непреклонность — в той мере, в какой непреклонность может быть достойна восхищения. В этом довольно мало сочувствия — я думаю, Вирджиния Вулф вообще была не очень склонна сочувствовать. Она могла быть очаровательна в общении с отдельными людьми из рабочего или любого другого класса, но к этому ее побуждали любопытство и чистосердечие. Не следует забывать, что сочувствие, по ее мнению, могло привести к ужасающим, сокрушительным последствиям, поэтому не так-то легко было на него решиться. Речь идет не о полукроне, или добром слове, или добром деле, или проповеди человеколюбия, или благородном жесте, а о том, чтобы ко всем своим горестям прибавить чужие. В причудливой форме, но вместе с тем вполне серьезно она пишет:
«Сочувствовать нам не дано. Мудрое провидение говорит: нет. Если бы его дочери и сыновья, и без того обремененные горестями, взвалили бы на себя и этот груз, мысленно добавили к своим страданиям чужие, то перестали бы возводиться дома, заросли бы травой дороги, пришел бы конец живописи и музыке, и только всеобщий тяжкий вздох устремлялся бы к небесам, а мужчинами и женщинами владели бы лишь ужас и отчаяние».
Пожалуй, это объясняет, почему миссис Джайлз из Дерхема находит в Вирджинии Вулф мало тепла и понимания.
Обособленность от рабочего класса и рабочего движения усугубляла ее обособленность, порожденную феминизмом, поэтому к обществу она относилась недоверчиво и отчужденно. Она была зачарована, она была Неустрашима, но ей отвратительно было панибратство, она не желала идти ни на какие уступки популярной журналистике с ее рекламными трюками наподобие: «Давайте все жить дружно». К народу — в той мере, в какой это единство существует, — она относилась чрезвычайно благодушно, но не расточала похвал посредникам, нагло присвоившим себе право выражать мнение народа, да еще делать это за плату в периодической печати и по радио. И в конце концов, посредники эти представляют собой очень небольшую клику, более многочисленную, чем столь неустанно обличаемый ими Блумсбери, но в человеческом океане это всего лишь капля. А поскольку достоинства этой капли равны ее величине то, Вирджинии Вулф не видела оснований добиваться ее расположения.
«Итак, подведем итоги», — говорит Бернар в последней части «Волн». По причинам, на которых я уже останавливался, я этого сделать не могу: материал слишком обширен и противоречив, да и год неблагоприятен для этого. Я перечислил все, что смог, переходя от метода ее работы к ее книгам, от ее проблем поэта-романиста к ее проблемам женщины и леди. И я пытался говорить о ней с той прямотой, которая была бы ей по нраву, — только так и надлежит говорить о тех, кого мы чтим. Но каким образом сочетать все это? Какой у нас начертался узор? Лучше всего опять процитировать Бернара: «Мне вдруг начинает казаться, — говорит он, — что что-то на мгновение сгустилось, обрело округлость, вес, глубину и достигло завершенности. Такой мне в эту минуту представляется ее жизнь». Бернару прекрасно удалось это выразить. Но, как сказала Рода в приводившемся уже высказывании, это всего лишь уподобления, сравнения с физическим миром, а хочется дойти до сущности, понять, что за этим стоит, ничто другое все равно не удовлетворит, ничто другое все равно не даст исчерпывающего представления.
Каков бы ни был начертавшийся узор, он, во всяком случае, не должен повергать в уныние. Как и всем ее друзьям, мне очень ее недостает. Я знал ее с тех пор, как она начала писать. Но это дело сугубо личное, мы собрались не для того, чтобы оплакивать и сочинять некрологи, здесь подобным вещам не место. Вирджиния Вулф сделала за свою жизнь невероятно много. Она не раз по-своему, по-новому доставляла нам истинное наслаждение. Она светом английского языка еще немного раздвинула окружающий мрак. Таковы факты. Нельзя, чтобы эпитафию такому художнику сочиняли господа, настроенные на пошлый или похоронный лад. Они попытаются, они уже пытались, но в их словах нет смысла. Разумнее, правильнее считать, что на своем поприще она одержала победу. Она одержала победу над тем, что принято называть трудностями, она и в прямом смысле одержала победу: у нее есть завоевания. Иногда все написанное ею представляется мне в виде маленьких серебряных кубков, которые мерцают, выстроившись в ряд. «Эти трофеи — гласит надпись, — знаменуют торжество духа над материей, его исконным врагом и другом».