Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 80 из 82



Ушаков отпил пива.

Он сейчас вдруг подумал, что девушка-официантка вполне могла быть участницей того митинга в Хиросиме против атомной бомбы и войны во Вьетнаме, а сейчас она вежливо улыбается, подавая двум этим убийцам холодное, свежее «Саппоро», и приветливо кланяется, разменивая их доллары при расплате: «Сэнк ю… Сэнк ю…» По-английски, не по-японски, чтобы поняли сразу всю ее бесконечную благодарность.

Сложен мир.

И запутан.

Запутан самими людьми. Может быть, из желания поскорей разобраться?..

Поезд мчался, едва останавливаясь на минуту у длинных, уставленных магазинчиками перронов, мелькали фигуры входящих и выходящих, потом опять слышались грохот и лязг колес и сцеплений, басовитые, долгие, рождающие чувство тревоги, гудки перед вылетом из туннелей.

Ушаков закурил сигарету.

Он глянул в окно, чтобы не видеть сидящих с ним рядом, но в черной, почти лакированной, скользкой поверхности стекла опять увидел и себя, и парней в военных рубахах с разноцветными планками от орденов.

Расплатившись за ужин, американцы не спешили уйти. Они тоже торжественно, не спеша закурили, с улыбкой поглядывая на Ушакова: может быть, уже поняли, почему он молчит, что такое молчание означает отнюдь не согласие с ними, а полнейшее неприятие их самих и всего, что относится к ним.

Но, однако же, несмотря ни на что, им хотелось общения с человеком.

Добродушие и самодовольство распирали им грудь.

Они жаждали счастья после сытной еды: улыбки, внимания со стороны Ушакова, их соседа по столику.

Что ж, он, Ушаков, возможно, и заговорил бы с ними, но бомба, затмившая небо в Хиросиме и в Нагасаки в сорок пятом году, к сожалению, была предназначена не только для устрашения одних лишь японцев, она обещала ту же самую гибель, те же самые муки и многим другим, в том числе русским людям. Она разделяла…

Он вспомнил Германию в сорок пятом году, ледяную апрельскую мутную Эльбу и веселые, дружелюбные лица союзников.

От Эльбы — к Меконгу, какой длинный путь!

Докурив сигареты, сотрапезники Ушакова встали разом, как будто бы по команде, и, бросив последний свой сожалеющий дружеский взгляд, пошли по проходу высокие, добродушные, сытые, готовые тотчас же улыбнуться в ответ любой встречной улыбке и несколько удивленные, что ее не находят.

И тут Николай Николаевич почему-то смальчишничал.

Он кивнул молоденькой официантке и сказал по-английски достаточно громко:

— Принесите, пожалуйста, счет и кофе…

И встретил усмешкой их взгляд, растерянный, изумленный.

Выпив кофе, уже в одиночестве, в опустевшем вагоне, он глядел за окно, чуть покачиваясь в такт движению поезда. Там, за черным зеркальным стеклом, пробегала ночная, не спящая, фантастическая Япония, золотая, зеленая небольшая страна.

Разве он распознал за поездку, какая она? Нет, конечно. Скорее всего, как Юкико Ито: с келоидами на плече под шелковым кимоно.



Да, Юкико-сан непременно с солдатами бы заговорила и попробовала их убедить, а он почему-то не сделал такой попытки.

«Интересно, почему эти двое мне сейчас улыбались? — размышлял Ушаков. — А если бы они знали, что я коммунист?»

Сейчас за окном снег, мороз, а мне вспоминается мой родной город. Небольшие двухэтажные и трехэтажные домики, дворы в зарослях белой сирени, собаки, лошади, большой рыжий петух, распевающий по утрам в соседнем дворе, и я с ведрами иду на Кольцовскую к водоразборной колонке. Ведра очень большие, тяжелые, а руки мои еще тонкие, слабые, но я наливаю до самых краев и быстро иду назад, к дому, и только у ворот останавливаюсь, даю отдых рукам. Вода ледяная, она густо выплескивается мне на ноги, растекается по земле, в теплой серой пыли тугими мохнатыми серыми шариками.

Нет, не часто я езжу на родину.

Но когда приезжаю, я подолгу стою над родной рекой. Тот же памятник Петру I в гуще темных деревьев, те же стаи грачей с криком носятся над домами, над прибрежной полосой запыленного и задымленного речного песка.

Там, где некогда было широкое поле, сейчас красновато поблескивают в свете позднего солнца широкие окна домов. Бурой, желтой, коричнево-серой спиралью поднимается дым от заводов и плывет над домами, над всем, этим новым, промышленным Левобережьем, уже явно соперничающим со старым городом, изначальным, седым, привольно раскинувшимся по крутому правому берегу со своими садами, церквами, с остатками древних зданий и со всем тем, что когда-то казалось мне самым важным, и самым единственным, самым нужным на свете.

Нет, ведь это неправда, что мы живем в наших делах. Дела наши — книги, картины, распаханные поля и дымящие в небо заводы — отторгаются от нас с болью, с муками, навсегда, как только мы их завершаем, и живут своей собственной жизнью, как взрослые дети.

Разве можно связать в одно целое жизнерадостную, с летящей душой Наташу Ростову и хмурого старика, босого, седобородого, с колючим, пронзительным взглядом?

То, что сделано, пусть живет.

Нужно новое делать.

Нужны новые листья на ветках деревьев, и новые гнезда, и новые песни, да и взгляд, обращенный теперь на себя, тоже чем-то другой.

Я теперь уже знаю, что только лишь теплым дыханием можно истончить эту твердую, разделяющую нас стену — между мной и тобой, между нами и всеми людьми на земле, между странами и континентами, между нашей Землей и Луной, может, даже Вселенной…

Я хотела бы научиться теперь понимать даже птиц и зверей, даже травы, растущие при дороге, даже белую веточку месяца под окном: что они мне расскажут о тебе, моя Родина?

Может быть, это так: война всякий раз возникает из жажды наживы финансовых заправил, всех этих королей стали, пушек и мыла, в то же время, возможно, это просто известный предел экономики, когда хочешь не хочешь, а тобою выстреливают твои собственные капиталы.

Но тогда я еще и еще раз склоняюсь перед тобой, моя дорогая Отчизна, потому что твоя экономика никогда не стреляет. Она строит и кормит, обувает и одевает — и растит хлеб и розы для каждого. Пока есть Советский Союз, пока есть моя армия, есть надежда на мир. Потому что рискнувший начать это первым непременно погибнет, потому что он будет наказан всей мощью, всем гневом, всей верой великой страны…

Океан с верхней палубы сер и морщинист, как шкура слона.

Ушаков, сидя в мокром шезлонге с увядшим цветком георгина в руке, улыбался. Цветок ему бросила Юкико-сан в Йокогаме, когда теплоход уже отвалил от причала и тонкие, синие, красные, желтые и зеленые ленточки серпантина, переброшенные с берега на борт, означая последнюю связь провожающих с отплывающими, уже начали обрываться и падать в холодную, бурую, с нефтяными разводами воду. Он поймал цветок на лету и прижал на глазах у Юкико к губам. Что-то дрогнуло в его сердце, когда он увидел ее, молодую, красивую, очень грустную, стоящую в стороне от толпы.

Потом Ушаков держал этот цветок то в кармане, а то в рукаве, так неловко было ему, пожилому мужчине, красоваться на людях со столь очевидным свидетельством собственной сентиментальности. Но когда теплоход наконец отвалил и пошел все дальше и дальше от берега, ему стало обидно от встречи, принесшей разлуку, и он осмелел и пошел одиноко слоняться по палубам, в тесных толпах людей, все еще наблюдающих, как тает в тумане далекая линия порта с причалами и кораблями. Теперь Ушаков держал свой цветок на виду, на ветру.

Спустя полчаса георгин завял, скомкался, съежился.

Дул слабый ветер. Он чуть растрепывал и клонил в одну сторону дымы из труб встречных судов, направляющихся в Йокогаму. Тут и там проплывали осадистые прогулочные и рейсовые катера с людьми, толпящимися под прямоугольником тента, рыбацкие лодочки-кавасаки — под яркими красными, черными или белыми парусами.

Сидя в низком, удобном шезлонге, Николай Николаевич с удивлением ощутил океан как живое, чудовищно-многообразное и огромное существо и в холодном мерцании желтовато-бутылочных его воли то и дело улавливал на себе его пристальный, наблюдающий взгляд, постоянное, почти человеческое внимание.