Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 64



Хотя я, убогий, скорее к первым относился, думалось мне, что достиг уже я времени блаженного, когда в лике настенном Марии не могу видеть ничего, кроме целомудрия и беспорочности бескрайней, единственно Всевышнему угодной. Но обманулся я, ибо как только под капюшоном узнал черты лика божественного, так почувствовал: горит лицо от огня древнего, угасшего, что причиной был многих раскаяний в юности моей.

Смущенный чудом безмерным явления этого нежданного, а также грехами уже забытыми, но при виде Марии ожившими, я ладони сложил униженно, рот открыв, дабы скорее прощение испросить, нежели получить разъяснение некое здравое — разуму моему неразвитому доступное — появлению ее в образе том же, нимало не изменившемся после стольких лет.

Однако нечистые уста мои старые никакого звука не издали, потому что ладонь ее белая тонкая, из рукава рясы появившись, губ моих коснулась прикосновением легчайшим, от которого дрожь странную почувствовал я, что поднялась по хребту до самого темени и здесь блаженством сильным обернулась. Прикосновение то коротким было, миг или два, затем ладонь исчезла, но еще долго ощущал я, как уста мои греет милость небесная всеблагая.

Это было все, что я от Марии получил, — и все же гораздо больше, нежели когда-либо, ничтожный, надеяться смел, а она отвернулась затем, надолго забыв обо мне, сокрушенном, словно меня в темнице и не было вовсе, и вновь к Мастеру моему почившему подступила, склонившись над лицом его спокойным, судорогой смертной непонятно почему доселе не изуродованным.

Постояла так неподвижно несколько минут над одром Мастера, потрясенная болью безмерной, как я думаю, хотя лица ее видеть не мог. А потом обе руки над ним простерла, будто оплакивание жалобное начать собиралась, причитание не менее печальное, чем то, что над телом Христовым возносилось, когда Его, мученика величайшего, с креста сняли.

Но страх пронзил меня тогда, совсем зрелищу этому святому неприличествующий, испугался я, что голос ее женский, совсем неожиданный и обету молчания противоречащий, из темницы под подворьем игуменовым донесется до ушей монахов, в смятении находящихся, и привлечет их, смущенных, сюда — посмотреть, какое еще новое чудо монастырь их посетило. А от мысли страшной, что на Марию и другие глаза, еще менее моих достойные, глядеть будут, дрожь сильная опять меня охватила, но не такая, как прежде.

Однако ничего подобного не произошло. Из уст Марии никакого звука не раздалось, ни плача, ни стона, и ни вздоха даже. Но пока уста ее немы оставались, руки вытянутые весьма красноречивы стали, сначала лишь дрожа словно от восторга некого неистового, а затем из них свечение стало изливаться к телу неподвижному Мастера почившего, слабое поначалу, так что я его едва разобрать мог при свете свечи более ярком, но сильнее оно становилось с мигом каждым и через несколько минут в сияние настоящее ангельское превратилось, тьму изгоняя из самых далеких углов темницы.

Отупевший совсем от чудес потрясающих, за день последний случившихся, я лишь глядел беззвучно на новое зрелище невероятное, всяких сил лишенный, даже если б захотел, хоть слово вымолвить. А свет божественный, из рук Марии исходивший, густым стал, словно туман осенний, окутывая Мастера моего покровом непрозрачным, блистающим, будто к вознесению небесному приуготовляя.

И воистину, только мысль эта на ум мой смятенный пришла, как облако яркое вокруг тела Мастера подниматься начало, отделив его от одра его скромного. Смотрел я на зрелище это взглядом пристальным — словно наблюдал само Воскресение Христово — в ожидании, что вознесение продолжится неким образом божественным сквозь стены каменные подворья игуменового, для чуда славного как бы и не существующие, и вверх, к своду вышнему, где начинаются поляны райские.

Однако не так суждено было. Ибо только лишь тело Мастера в облаке ярком поднялось почти до уровня рук Марии, как свет из ладоней ее прекратился внезапно. Лишенное плаща сияющего, тело несколько мгновений висело в воздухе темном, словно подпорками невидимыми поддерживаемое, а затем медленно начало к одру своему простому возвращаться, теперь вновь лишь свечой убогой освещенному.

Значение поворота этого страшного нетрудно понять было. Это Господь в час последний рабу Своему убогому за согрешенья безмерные в милости небесной отказал, от самых врат Эдемских вернув душу его в навоз земной, от пребывания в коем сама Мария ее избавить пришла.

Холод еще не охватил сердце мое от мысли этой страшной, как глазам неверным, но уже ко всему готовым, новое чудо явилось — большее всех, прежде бывших. Коснулось тело Мастера одра убогого деревянного, чтобы без надежды на спасение к путешествию в царство подземное приготовиться, где пребывание вечное по праву иметь будет к радости сильной нечистого, и вдруг движение обнаружилось неожиданно там, где движения никакого быть не могло более.



Я ощутил, как волосы седые мои старые дыбом встают на руках и загривке, вестники ужаса безумного, от которого цепенеет всякий член человеческий, ибо узрел — веки Мастера, кои сам я пальцами своими проклятыми опустил навечно утром прошлым, вначале подрагивать начали, а потом и совсем поднялись, словно он из ночного сна некоего блаженного, а не вечного возвращается.

3. Noli tangere…[2]

И сказал я ему, чтобы он не трогал мои круги…

Но нет, он — варвар-римлянин и понимает только меч. Меч и уничтожение. Вот славные Сиракузы, которые огонь повсюду пожирает, только чтобы утолить его жажду крови и разрушения. Солдатский сброд с севера, который вонючая волчица выкормила своим поганым молоком, чтобы покорил он невежеством и дикостью средиземные цивилизованные народы. Они бы и Александрию спалили с радостью, нимало не заботясь о великой мудрости, собранной там, лишь бы свою отметину оставить еще в одном славном месте, потомки гнусные Герострата Эфесского. И к чему тогда весь труд множества ученых, вносящих крупицы света в бескрайную тьму невежества, если все исчезнет в другом свете — свете пожарища, развеется как дым, чтобы ненадолго удовлетворить их страсть к разрушению?

Ничуть не долее просуществовала бы Александрия под сапогом римских захватчиков, чем мои круги на песке продержались под мохнатыми ступнями этого здоровенного косоглазого центуриона, оставшегося глухим даже к особому приказу своего командира Марцелла не поднимать на меня меч. Однако мое старческое истерическое возмущение, которое нимало ему не могло навредить, побудило его резким движением, без малейших раздумий, вонзить меч по самую рукоятку мне в грудь, с искаженным потным лицом глядя, как изрисованный песок впитывает мою кровь, пока жизнь быстро покидала меня.

Но я не осуждаю его за то, что случилось, хотя он и причинил мне жуткую боль, большую, когда извлекал меч, чем когда вонзал его в мое костлявое тело. Я сам виноват в его злодеянии, потому что будучи умнее, должен был знать, как следовало держать себя перед разъяренным косоглазым варваром, у которого от жажды убийства пена на губах выступала.

Я ведь встречался с ними и раньше — в первую войну, когда, совсем еще молодой юноша, вблизи Экномоса только своим спокойным красноречием убедил отряд остервеневших римлян отказаться от резни в горном селе, в котором я нашел убежище, и не так давно, когда в Марцелле, тогда простом легионере, пробудил тягу к знаниям и мудрости, причем настолько, что он даже предложил мне свою защиту и покровительство.

Однако что проку в этом покровительстве сейчас, когда я лежу мертвый на песке перед своим домом в Сиракузах? Ровным счетом ничего, хотя и в смерти есть некоторые преимущества, — по крайней мере прошла сильная боль. Но потерял больше, ибо теперь я уже не могу закончить в земной жизни тот великий поиск, перед завершением которого я стоял и которому весь свой век втайне посвятил, в то время как окружающие считали, что моя подлинная и главная наука — игра чисел и их сложных отношений, кою некоторые называют лишь математикой, а некоторые — высшей дисциплиной, физикой.

2

Не трогай… (лат.).