Страница 101 из 117
И вот наступил долгожданный миг. Сверху хорошо видно, как застыл у пульта управления Михаил Лагутин. У своего рабочего места, у лебедки, слегка пританцовывает от нетерпения Виктор Белугин. Он бурил скважины еще в Кузбассе. Шапка сдвинута на затылок, и буйные рыжие волосы слегка припорошены снежком. Чуть в стороне, ближе к дизелям, стоит невозмутимый и молчаливый Дмитрий Ионыч. Сейчас его не узнать. Он улыбается широко, открыто, словно одаряет всех своей радостью. Здесь же, на дощатом помосте буровой, Далманов и секретарь райкома. Они о чем-то говорят, но из-за дизеля их не слышно. Гудят, наращивая обороты, моторы. Засопел мощный насос, погнал по шлангам первые порции глинистого раствора, и темный шланг, изгибающийся перед глазами Антона, чуть задрожал и запульсировал, словно живая артерия железного чудища.
Вдруг к рокоту дизелей прибавился мощный голос мотора. Дощатый настил задрожал, и эта дрожь передалась на вышку. Антону показалось, что он сейчас находится на палубе катера. С вышки, с ажурных переплетений посыпался вниз снежок, в лучах солнца снежные хлопья засверкали, как серебряные искорки, и падали на стол ротора.
— Пошел! — Фарман Далманов махнул рукой.
Тяжелый бур, сверкая зубьями, словно живой, опустился в черную пасть скважины. Антону показалось, что он уловил за скрежетом металла, за гулом двигателя, веселыми криками «ура», как тонким щелчком выстрелило шампанское. А долото, набирая обороты, ввинчивалось в податливую почву верхнего слоя земли, входило, словно нож в масло. Все быстрее, все стремительнее вращался ротор, и сотрясалась вышка, и густой тяжелый гул распространялся вокруг.
Началось путешествие к далеким подземным кладам!
Зима в Среднеобье особенная. У нее своя красота, и ее понимать надо. Зацементирует ледяным панцирем землю, укутает мягкими снегами и тайгу, и поля, и речное раздолье и празднично-нарядным сделает каждый дом, даже покосившуюся избушку превратит в теремок, разукрасит. Синеют бескрайние россыпи снегов, тихо звенит голубоватый морозный воздух, и такая дивная светлынь и чистота вокруг, что кажется, и впрямь мудрая природа ничего лишнего не сотворила на земле.
Светлынь стоит и в тайге. Тянутся к синему небу сосны, да елки, да крепыши кедры, да достать не могут, на плечах у них тяжелые белоснежные наряды лежат. А молодые деревца гнутся под тяжестью белых полушубков — еще не по плечу им богатырские зимние наряды. А в березовых колках, кажется, само солнце сошло с неба и прячется где-то в низинке, пуская лучики, и снег искрится нежным светом, сверкает, переливается. И стоят березы, опушенные инеем, прозрачные и застывшие, непередаваемо величавые и нежно хрупкие, что, кажется, тронь — и рассыплются они с тихим звоном.
Но есть и другие места в тайге, ибо не зря же усть-юганские просторы называют Мертвыми. Клубится туман над глухими распадками и низинами, где живут непонятной жизнью трясины болот, которых и самые лютые морозы сковать не могут. Источают те болота свое дыхание из гнилого нутра, и от того дыхания смрад растекается. Зверь не прокладывает свою тропу поблизости, птицы облетают стороной. Встречаются рядом с такими болотами и мертвые леса. Стоят деревья, высокие и толстые, вроде замерзшие до весны, раскинув мощные голые ветви. Только вид у них какой-то странный, будто бы стволы обиты жестью. Толкни такое дерево плечом — и оно легко поддастся, рухнет с глухим хрустом, поднимая серую труху. Деревья те давно сгнили на корню, лишь держались на крепкой, задубелой коре.
Живет тайга своей жизнью, непонятной и неразгаданной, рождает красоту, от которой глаз не отвести, и нечисть, на которую смотреть не хочется. Но они соседствуют рядом, красота и нечисть, и не поймешь, чего же в тайге больше: то ли болот гнилых, то ли кедровых гривок да березовых колок, то ли тихих солнечных морозных дней…
Но какой бы день ни был — солнечный или хмурый, тихий или вьюжный, — буровая передышки не знала, все новые и новые трубы уходили в глубь скважины, все дальше и дальше грызло долото подземные пласты. Бурильщики, окутанные облаком пара, в негнущихся, промерзших робах, сновали у механизмов. Работа захватила всех, и они дружными усилиями держали высокий темп, заданный вездесущим и неистовым дирижером. Короткие зимние дни сменялись бесконечно длинными ночами, но и днем и ночью кипела работа. С шипением из шланга вылетал горячий пар, сверкал отполированный трос, лязгали и звенели трубы, гудели дизеля, чавкал насос и грохотал ротор, захлебываясь от собственного неистовства, и непонятно была узкоглазым хантам-охотникам, которые издали смотрели на буровую, как человек мог заставить эту железную громадину орать так громко, так оглушительно и без передыху…
В начале февраля вьюжным мутным вечером Далманову принесли телеграмму:
«Хочу повидаться. Вылетаю рейсом… Встречай. Курбан».
Фарман снова перечитал телеграмму, не веря своим глазам. Отец!.. Как же решился на такое, чтобы лететь? Не виделись почти четыре года. А в письмах только и было: «Ты свое отработал», «пора возвращаться в Баку», «когда приедешь, комнату отремонтировали»… И вдруг сам летит в Сибирь!
Через два дня Фарман обнимал отца. Старый Курбан Заман-оглы заметно изменился за эти годы, глубже легли морщины, больше седины в усах и подстриженной густой бороде, но глаза под густыми бровями так же смеются весело, как угольки, вынутые из печки, та же бронзовая смуглость лица, родного и до боли близкого…
Открыл отец чемодан, распахнул домашней выделки шерстяной мешок — и сразу пахнуло теплом и летом. В комнате, оклеенной газетами, повеяло далекой родиной, распространился ароматный и густой запах яблок и привяленного винограда, на столе горкой лежали высушенный инжир, оранжевая курага, крутобокие гранаты. А в бутыли терпкое и густое домашнее вино. И еще пирожки, испеченные мамой. С луком и мясом. Какие он любил в детстве. У Фармана перехватило в горле. Заледенелые, схваченные морозом пирожки пахли домом…
Старый Курбан перехватил затуманенный взгляд сына и положил шершавую ладонь на плечо:
— Может, вместе и обратно полетим… Ты свое отработал честно.
Фарман отрицательно замотал головой.
— Не могу я, понимаешь? Не могу.
— Что тебя держит?
— Сам себя держу и людей держу. Нефть буду искать, — и посмотрел в глаза отцу. — Пока не найду, понимаешь, даже не намекай!
Катерина, хмурясь на мужа, спешно накрывала стол. Выпили домашнего вина, съели уху из стерляди, и жареной осетрины отведали, и тушеной лосятины, и грибов маринованных. Дедушка Курбан держал на коленях внука и, отхлебывая чай, рассказывал новости.
— Гафур привет передает… Он теперь солист Азербайджанского оперного театра. На афишах фамилию пишут. Младший, Заман, учится в десятом. Хорошо учится, в индустриальный собирается… Дядя привет просил передать, тетя тоже… Ильгам Аскеров, он теперь мастером стал…
— Он такой же долговязый? Или посолиднел?
— Нет, такой же. А мастер из него получился хороший, дело любит.
Поговорили о новостях домашних, о родном Шамхоре, о Баку. Потом Фарман стал собираться:
— Ты, отец, отдохни с дороги. А мне на буровую надо.
— И я с тобой, сынок, — засуетился старый Курбан.
— Куда спешить, отец? Завтра вместе сходим.
— Ты еще молод учить меня, старого мастера, когда надо или не надо ходить на буровую. — Курбан Заман-оглы натянул сыновий дубленый полушубок на свои плечи. — Показывай свое хозяйство!
Старому буровику, начальнику участка на промысле, не терпелось посмотреть буровую сына, увидеть своими глазами его работу. Фарман пытался было подготовить отца, рассказывая ему о тех сложностях, какие приходится испытывать здесь, на Севере, где каждый болт и каждая мелочь завозится за тысячи километров, что кадры тут не такие опытные, как на бакинских промыслах… Но отец ничего не захотел понимать:
— Буровая везде буровая.
Фарман оставил старого мастера одного, дав ему в провожатые бурильщика, свободного от вахты, а сам ушел в контору.