Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 35



Оля метнулась к шкафчику с посудой, схватила кувшин, набрала в него воды, опустилась на колени возле Гришиной матери.

Зубы застучали о кувшин. Мать тихо застонала, открыла глаза, едва слышно произнесла:

— Гриша! Где Гриша?

У мальчишки мурашки побежали по спине.

— Я здесь, мама.

— Где ты, Гриша?

— Я здесь, мама.

Она снова закрыла глаза, задёргалась, шевельнула губами:

— Сиротки вы мои.

Сиротки? Почему сиротки? Может, послышалось ему?

Оля трясла Гришину мать за плечи, шептала:

— Хватит, ну хватит, тётенька… Не у вас одних. Вон и соседу нашему… А может, это ещё и не так. И ошибочно присылают…

— Свят, свят, свят, — прошептала бабуся и, держась за припечек, вернулась к прялке.

Гриша слышал — приносила Оля похоронки некоторым. Но разве можно принести такое в их хату? Разве можно представить своего отца убитым? Гриша кинулся к бабусе.

Баба Оришка сидела на лавке окаменело, неподвижно. Она не плакала, не голосила. Она смотрела застывшими, стеклянными глазами куда-то за хату, за леса и луга, словно видела за теми синими лесами что-то, чего другие не могли увидеть.

Гришина мать, опираясь на Олю, тяжело поднялась на ноги, глянула на бабушку.

— Мама! — протянула к свекрови руки, испуганная её неживым взглядом. — Мама, ну скажите хоть слово!

Гриша осторожно прикоснулся к бабусиному плечу, попросил тоже:

— Ну скажите что-нибудь.

— Отняло, — выдохнула одно слово.

— Что отняло?

Бабуся пошевелила сморщенными губами:

— Ноги у меня отняло, Марина.

С трудом повернула голову к Грише, с трудом подняла руку, точно слепая, нащупала его русый чуб, вяло разлохматила волосы.

Мать, расставив руки, как птица крылья, кинулась к ним.

— Ой, на кого же ты нас покинул, хозяин золотой, хозяин любый! Ой, мы ли тебя не ценили, ой, мы ли тебя не любили, мы ли не вставали рано, мы ли не ложились поздно, мы ли добра тебе не желали!.. Ой, хозяин наш, ой, кормилец ты наш, за что ж ты так разгневался, ой, да что ж ты так рассердился на на-ас?..

ЗВЁЗДОЧКА

По улице день и ночь брели красноармейцы, но не на запад, где гудят самолёты, грохочет артиллерия, строчат пулемёты, а почему-то на восток.

Брели молча. Измученные, в чёрных от пота и пыли гимнастёрках, кто в пилотке, кто в фуражке.

Шли понурив головы. Отводили глаза от людей.

Но вот молоденький лейтенант, поскрипывая новенькой портупеей, приятно пахшей свежей кожей, вдруг скомандовал:

— А ну, песню, хлопцы!

И в переднем ряду худой, пропылённый боец начал хрипловатым голосом, разбивая устоявшуюся тревожную таранивскую тишину:

Песня была незнакомая, слова сжимали сердце, западали в душу. А бойцы шли суровые, нахмуренные, казалось, и не слушали этот запев. Но когда певец резко отсёк последнее слово, колонна дружно, гневно подхватила:

Бойцы пели отчаянно, во всё горло. Наверное, отводили душу в той песне: и жгучую, нестерпимую боль, и тревогу, и стыд перед людьми за своё отступление.

Прошла колонна, понесла с собой песню о священной войне. Говорят, не отступают наши, а выходят из окружения, чтобы снова возвратиться и дать фашистам по зубам…

Но вот и последняя колонна скрылась за Таранивкой. Только пыль ещё долго висела над дорогой.

— Где ты шлялся? — накинулась на сына Марина.



А он нигде и не шлялся, здесь, на плетне, сидел.

— Вы слышали, мама?

— Что слышала?

— Про священную войну?

— Да слышала… А где же гуси?

— А вон они… Сбились под плетнём.

— Ой, сынок! Как же я их не заметила?.. Хожу как потерянная. Не вижу, не слышу ничего. Ой, горечко наше великое! Как море, не переплыть, не выпить. Видно, так у нас с тобой, сынок, на роду написано.

Ещё немного постояла мать у плетня, прислушиваясь к глухим ударам, долетавшим из-за леса.

— Попаси, сынок, гусей, — попросила она и побрела в хату.

Посмотрел Гриша на свою осунувшуюся мать, подумал: «Такое время тяжёлое, а ты ещё про гусей вспоминаешь». Так подумал, а произнёс будничные слова:

— Хорошо, мама.

Гриша берёт лозину, идёт за тын, машет на гогочущий табун. Гуси, будто понимая, как нелегко на душе у их хозяина, не разбегаются кто куда, как обычно, а спокойно, переваливаясь с ноги на ногу, направляются к Ревне. Лишь увидев речку, взмахивают крыльями и с криком летят к воде.

Распогодилось. Выглянуло солнце из-за туч, заблестела роса на зелёном лугу. Защебетала в кустах птица, она радуется солнечному теплу. А чему радоваться Грише? Зачем ему это ясное солнце? Зачем птичье пение, луг зелёный с тысячами солнц на траве, если нет у него отца?

Уж какой друг Митька, но и тот теперь не мил.

А вот и сам Митька. Он раньше его пригнал своих гусей, топчется возле Гриши молча, ерошит рыжий чуб. В Таранивке не было мальчишки рыжее Митьки. И отец Митькин рыжий, и дед. Даже уличное прозвище их — Рыжие. Да ещё веснушки, щедро рассыпанные по нежной физиономии Митьки, да ещё лопоухий! Потешный Митька! Нос смешной — пуговкой.

— Мать говорила… Это правда, Гриша? — выдавливает из себя Митька.

— Правда…

По речке торжественно, величаво плавали гуси, изредка переговаривались между собой на своём гусином языке. Ласково пригревает солнце. Это последнее тепло. Пройдёт несколько недель, и таранивцы начнут готовиться к зиме: будут утеплять стены хат кукурузными, ржаными, камышовыми и подсолнечными снопами, будут засыпать погреба картошкой. Скоро серебряными нитями поплывёт в небе бабье лето.

Тепло и светло. Только не в душах людских. И Гриша не замечает этой благодати вокруг, потому что на душе у него темень и холод. Бабушка говорит матери: «Ты себе найдёшь мужа, а я сына — никогда».

Как это мама может найти другого мужа? Разве у Гриши может быть другой отец? И такой отец!

День рождения, свадьба на селе — разве обойдётся без Гришиного отца? На всю Таранивку шутник Иван Мовчан, или Кандибобер, как прозвали его за то, что любил поговорку:

— Вот так, вот таким кандибобером…

А песни любил грустные, душевные. Как запоёт, не у одной молодицы слеза покатится.

Любили Гришиного отца и уважали. Уважение к себе он заработал честностью своей и трудом.

В газете районной о нём писали — ведь бригадир Мовчан привёз из Москвы с Выставки достижений народного хозяйства медаль.

Мать, когда Гриша заболеет, укладывает его на тёплую печь, подаёт мочёные яблоки. А потом, когда он поест, достаёт и отцовы часы, и медаль с выставки. Часы отец привёз с заработков. Бабуся говорила, что ездил он в Домбас. Но когда Гриша пошёл в школу, он узнал: Домбас — это Донбасс, Донецкий угольный бассейн. Из «Домбаса» отец привёз не только большие, как луковица, карманные часы, но и на всю жизнь метки — крапинки угля, въевшиеся в кожу рук, лица, шеи.

— Я меченый, — шутил отец.

Спрашивала мать, когда он уходил на войну:

— Почему часы не берёшь?

— Меня, Марина, пули будут будить. Чтоб не проспал царства небесного.

— Не ко времени шутишь, Иван.

— Теперь не узнаешь, когда ко времени, — вздохнул.

И успокаивал:

— Ничего, не бойся. Живой буду — не помру.

— Оно, Иван, как кому на роду написано, — покачала головой бабушка. — Один все моря пройдёт, побудет на коне и под конём, в геенне огненной, прости господи, а вернётся домой без единой царапинки.

Отец, однако, не все моря прошёл, а домой уже не вернётся никогда. Но память об отце везде останется. Не один, услышав о похоронной, склонит голову, вздохнув, скажет: