Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 72

«Терпи, казак!..» Будет Канск, будет поезд, крепкий сон в вагоне до самого Красноярска, двести с лишним верст, ноги будут отходить, отдыхать. Много им придется еще топать по разным путям-дорогам, а мозоли будут кондовыми, крепкими — из Енисейской губернии, из канской тайги.

— Все, хватит, спать давай! — сказал наконец Тайга и сбросил сундучок на траву. В два счета распутал бродни, размотал портянки и тоже повалился на траву.

— Верст десять прошли сегодня, — сказал Тайга, зека я, по лучше бы промолчал — всего-навсего десять…

Лубоцкий положил голову на котомку и уснул сразу. Усталость снимает все — и радость побега, и опасность поимки, оголяет тебя от переживаний, от всех надежд и всех тревог, ты просто валишься в траву, как подпиленная сосна па порубке.

Утром, глядя на его растертые ноги, Тайга ворчливо сказал:

— Приложи подорожник. Ты его в глаза-то хоть видел?

Не только видел, по и применение знает. В Нижнем, бросив гимназию, Лубоцкий пошел работать в аптеку. Провизор любил травы. «Природа сильнее химии». Но стоит ли говорить об этом Тайге — лишний повод для обличений.

Тайга поднялся, быстро нашел продолговатые, с крепкими прожилками листы подорожника и подал Лубоцкому.

— Намотай, оттянет.

Пожевали хлеба с салом, пошли.

— Ближе к Канску тайга пойдет реже, — пообещал Тайга.

Они стали меньше таиться, переговаривались, молчание тоже изматывает.

От подорожника ногам стало легче. Мог бы и сам позаботиться, не ждать Тайги. Почему-то аптекарская служба по пошла ему впрок, он не помнил о лекарствах применительно к своим или чужим хворям. Он не готовился стать провизором, аптека промелькнула станцией для транзитного пассажира.

— Там, где совсем глушь, в Шелаевской или Выдринской волости, челдоны одичалые выходят на охоту за лапотиной, понимай, за нашим братом, — сказал Тайга. — Я уж не стал тебя пужать.

Значит, правда — охота за лапотиной до сих пор сохранилась? Он слышал об этой дикости в Нижнем, в детстве еще. Сибирь, каторга, кандалы, этапы, побеги — знать обо всем этом было знаком доблести для реалистов, гимназисток, студентов. Не помнить, где дом генерал-губернатора, забыть, что его фамилия Унтербергер, но охотно показывать, где жил Каракозов или где родился Добролюбов. Не засорять, не загаживать свою память самодержавным мусором, оставлять место для чистого и святого.

Володя и Яков хорошо помнили полукаменный двухэтажный дом дьячка Варварской церкви Федора Селицкого. Здесь живал Каракозов, он дружил с сыном дьячка Иваном, который учился в Петербурге и бывал в кружке Добролюбова. После выстрела Каракозова Ивана Селицкого забрали в Петропавловскую крепость. Были аресты не только в Нижнем, но и в других городах, расправа выглядела так, будто Каракозов перестрелял по меньшей мере весь дом Романовых, а он и в одного-то не смог попасть. После четырех лет крепости Иван Селицкий вернулся в Нижний с чахоткой и вскоре помер.

Знали они с Яковом и дом врача Серебровского на Острожной улице. Весной 1874 года там находили себе приют ходоки в народ. Закупали павловские изделия, висячие замки, кухонные ножи, всякую нужную в обиходе мелочь и шли офенями в Арзамас и по деревням. Опростившиеся, в зипунах, в портах, лаптях, грязные, обовшивленные, с евангелием от Матфея на устах: «Воскресить богочеловека, и побороть человека-зверя…»

В том же семьдесят четвертом привели однажды к Серебровскому осанистого человека в костюме немецкого колониста. Он назвался доктором Николаевым, несколько дней прожил у Серебровского и успел признаться, что вдвоем со своим товарищем они ездили на Вилюйскую каторгу устроить побег Чернышевскому. Они уже успели соорудить маленькую крепость из бревен для укрытия, но побег не удался, их самих чуть не изловили, да вдобавок на обратном пути в глухой тайге встретили их охотники за лапотиной. Они убивали беглых без всякого предупреждения и обирали донага. Выходили с ружьями, в стволах жаканы, как на медведя, устраивали па троне засаду. Тела оставляли зверю, отличались от дикарей в одном — не снимали скальпов. И никто их не судил за душегубство, не преследовал — как-никак, батюшке-царю подмога. При желании таких охотников можно и попять — беглые лиходеи, убийцы, черный люд, изголодавшись в тайге, нападали на селения и тоже не разбирались в средствах.

Почитают каторжных, душевные песни про них поют там, в России, на Волге, за многие тыщи верст, где их не видят, не знают, как они тут людей губят, голыми руками задушат, чтобы шкуру свою спасти. Живых свидетелей не оставляют беглые, только трупы. Потому ненавидят их здесь и боятся, пугают друг друга в селах былями и небылицами.

Из Нижнего доктор Николаев уехал с комфортом, в костюме судейского чина. Жандармы, выставленные с наказом «задержать колониста-немца в сером суконном костюме домашнего производства», козыряли Николаеву, и он снизошел, спросил одного из них: «А сказки, голубчик, был ли поезду второй звонок?» Тот пузо подобрал, глазами барина ест: «Никак нет, ваше высокоблагородие! Счастливого пути!» Через день в квартире Серебровского при обыске нашли серые брюки доктора Николаева. На допросе Серебровского жандармский полковник между делом заметил: «Это князь, кня-азь, конечно…» В голосе его была сложная гамма — и досада па свою нерасторопность, и восхищение удальством князя и вроде бы даже благодарность ему за то, что посетил вверенную полковнику губернию и даже след оставил в виде серых штанов — ученый географ, философ, анархист, враг рода Романовых, князь Кропоткин из колена Рюриковичей.

Может, то вовсе и не Кропоткин был, по легенда жила, и па тех, кто пробовал усомниться, смотрели косо. Важен был не факт его биографии, а сам сюжет — еще одно свидетельство неукротимости, отваги, смелости и пашей, нижегородской, причастности.

…От Рождественского они все дальше, тревога задняя вроде бы улеглась, а тревога передняя — что там их ждет в Канске — еще не подступила, и потому путники на четвертый день почувствовали себя вольготней и опять заспорили. Лубоцкий пытался не ярить Тайгу, возражал осторожно, сводил на шутку, но тщетно: Тайга не имел и малой толики юмора.





— Значит, в Ростове первым делом достаем тебе паспорт и беремся за интеллигенцию.

— Твой Махайский тоже интеллигент, не так ли?

— Не мой, а наш! Учитель пролетариата.

— Раз учитель, значит, уже монополист знания. И знание свое превратил в топор — рубит сук, на котором сам сидит.

— Правильно, голова два уха, он себя не щадит. Ты вот мне лучше скажи, что такое свобода совести?

— Как хочу, так и ворочу — свобода! — прикинулся простаком Лубоцкий.

Тайга рассердился:

— Все шутки шутишь. Я тебя серьезно спрашиваю: как ты понимаешь свободу совести?

Сам-то он доподлинно знает, но этого мало, важно, чтоб и напарник не колбасил, а для этого он должен высказаться. Если его занесет, Тайга тут же выправит его кривую линию.

— Свободу совести я понимаю так: каждый гражданин земли…

Тайгу перекосило:

— Что еще за гражданин земли?!

— Человек, я хотел сказать.

— Так и говори: человек!

— Просто человек, обыватель может быть и бессовестным, а гражданин не может.

— Ну болтуны, ну словоблуды, ну крохоборы! Человек— это человек, мера всех вещей, понял? Кандехай дальше. Нет, сначала давай: каждый человек… дальше?

— Имеет право поступать так, как ему велит совесть: ходить в церковь или не ходить, почитать бога или не почитать…

— Все?

— Признавать Махайского или послать подальше.

Тайга взвился, направо зыркнул, налево, яро ища, чем бы таким суковатым вразумить своего подопечною. Вздохнул, негодуя, отложил расправу на потом, сначала просветить надо.

— Ты забыл главное. Наиглавнейшее, — размеренно начал он. — Что именно? А вот что. Пролетарий во имя свободы совести обязан отвергать буржуазные предрассудки. Ты не можешь их отвергать, у тебя, чую, гнилое происхождение. Оно не позволяет тебе принять Махайского. Суду над тобой работать.